Том 5. Земная радуга. Воспоминания - Тэффи Надежда Александровна 7 стр.


А он застучит коготками об лавочку и пошел прочь. Вам бы хоть раз послушать, как лиса поет.

– Ночью поет, – говорит охотник, – а вы ведь ночь не любите.

– Откуда вы знаете? А вы меня вообще давно знаете? Почему я как-то плохо помню вас, а вместе с тем, уверена, что хорошо вас знаю?

– Не все ли равно, – отвечает он. – Считайте, что я просто собирательное лицо из вашей прошлой жизни.

– Но если вы – собирательное лицо, то почему же вы охотник?

– Потому, что все девочки вашего поколения были влюблены в гамсуновского лейтенанта Глана. И потом всю жизнь во всех искали этого Глана. Искали мужество, честность, гордость, верность, глубокую, но сдерживаемую страсть. Ведь искали? Отрицать не можете.

– Подождите. Вы говорили, что я не люблю ночь. Это правда. Почему? Не все ли равно. Тютчев объяснил – вероятно, так оно и есть. А какая тоска от звезд. «Звезды говорят о вечности». Это-то и есть ужас. Считается, что если страдающий человек посмотрит на звезды, говорящие о вечности, то сейчас же почувствует себя ничтожеством и успокоится. Вот чего я совсем не понимаю. Почему обиженному жизнью человеку приятно его окончательное унижение – почувствовать себя ничтожным? Кроме горя, тоски и отчаяния, получай еще последнее – плевок от вечности. Ты тля. Утешайся и радуйся, что хоть такое поганое местишко, а все-таки на свете ты занимаешь. Мы смотрим на звездное небо, как мышка через щелку на пышный бальный зал. Музыка, огни, сверкающие видения. Странные ритмические движения кругами, сходящимися, расходящимися, двинутыми неведомой причиной для непостижимой цели. Красиво и страшно, очень, очень страшно. Можно, пожалуй, сосчитать, сколько кругов сделает то или другое сверкающее видение, но смысла его понять нельзя, и это страшно. То, чего мы не понимаем, всегда чувствуется нами, как враждебное, как бессмысленная и жестокая сила. Мышка, хорошо, что «они» нас не видят, что в «их» роскошной, страшной и торжественной жизни мы никакой роли не играем. А вы заметили, что люди не смеют громко разговаривать, когда смотрят на звездное небо?

– А все-таки, звезды говорят о вечности, – сказал охотник.

– Вечность! Вечность! Какой это ужас! Какое ужасное слово «всегда». И такое же, с тою же вечностью, «никогда». Но мы почему-то больше боимся слова «никогда», хотя оно ровно то же, что и «всегда». Может быть, оттого, что в нем есть отрицательная частичка, каждому человеку, как запрещающая, ненавистная. Но довольно об этом говорить. А то я затоскую. Вот мы как-то говорили о том, как невозможно представить себе бесконечность. А был с нами один мальчишка, так он сразу решил: «Очень, – говорит, – просто. Вот – представьте себе комнату, а за ней еще одну, и потом еще пятую, десятую, двадцатую, сотую, миллионную, и еще, и еще… Ну, надоест, и плюнешь, и ну их всех к черту. Вот это и есть бесконечность».

– Какая у вас путаница, – покачал головой охотник. – И вечность, и звездное отчаяние, и лиса поет, и мальчишка болтает.

– А по-моему, все так ясно. И мне хочется говорить без логики, без последовательности, как сложится. Вот как бывает после морфия.

– Именно после морфия, – сказал охотник. – Ведь и домика вашего никогда не было. Вы просто любили его рисовать.

– Слушайте, я устала, я больна, – не все ли равно? Ведь мы, вообще, всю жизнь выдумываем. Разве мы людей не выдумываем? Разве они в действительности все такие, какими нам представляются, или, вернее, мы себе представляем? Вот был у меня когда-то сон. Я пришла в дом к человеку, которого любила. И там встретили меня его мать и сестра, очень холодно встретили и все повторяли, что он занят, и не пускали меня к нему. И я решила уйти. И, уходя, увидела себя в зеркале и застонала. У меня оказалось толстое, затекшее лицо, крошечные косые глазки, а на голове шляпка со стеклярусом, как носили у нас когда-то старые мещанки, на плечах бурая пелеринка, на короткой шее гарусный замызганный шарфик.

– Боже мой! Отчего же я такая?

И тут я поняла. В этом доме меня видят такой. И теперь я знаю: не найдется двух людей на свете, которые видели бы третьего одинаково.

– Вы большое значение придавали снам, – сказал охотник.

– О, да. Сны – это та же жизнь. Вот я видела и пережила много красивого, чудесного, замечательного и не все же удержала в памяти, и не все вошло необходимым слагаемым в душу, как два-три сна, без которых я была бы не та. А тот поразительный сон, виденный мной, когда мне было лет восемнадцать. Разве я могла его забыть? В нем как бы была предсказана вся моя жизнь. Снился мне ряд комнат, пустых, темных. Я все отворяла двери, проходила комнату за комнатой, искала выхода. Где-то заплакал ребенок и затих вдали. Его унесли. А я все иду, тоскую, и вот, наконец, последняя дверь. Огромная, тяжелая. Со страшным трудом, наваливаясь всем телом, отворяю ее. Наконец я на воле. Передо мной бесконечная равнина, тоскливо освещенная туманной луной. Луна такая бледная, какою мы видим ее только днем. Но вот в мутной дали что-то поблескивает, движется. Я рада. Я не одна. Кто-то едет ко мне. Я слышу тяжелый конский топот. Наконец-то. Топот ближе, и огромная белая костлявая кляча, гремя костяком, подвозит ко мне белый, сверкающий парчою гроб. Подвезла и остановилась… Ведь этот сон – это вся моя жизнь. Можно забыть самый яркий эпизод, самый замечательный поворот судьбы, а такого сна не забудешь. Я и не забыла. Если химически разложить мою душу, то кристаллики моих снов найдутся в анализе как необходимый элемент ее существа. И сны многое, многое открывают.

– А домик ваш хорош, – прерывает он. – И хорошо, что вы до него добрались.

– Знаете, – говорю я, – у меня сегодня волосы такие же, как были в четыре года. И снег сегодня такой, как тогда. Я любила положить голову на подоконник, лицом вверх, и смотреть, как падает снег. Ничто на свете не дает такого покоя и тишины, как падающий снег. Может быть, оттого, что всякое падение сопровождается шумом, стуком, грохотом, и только снег, эта почти сплошная белая масса, падает беззвучно. И дает чувство спокойной, глухой тишины. И теперь часто, во время душевной тревоги, представляю себе этот падающий тихий-тихий снег. И всегда одна снежинка вдруг словно опомнится и кинется назад, вверх, зигзагами, пробирается, через толпу покорно падающих, опять к небу.

Охотник долго молчал, потом сказал:

– Вы говорили когда-то, что из ужаса жизни ведут пять дверей: религия, наука, искусство, любовь и смерть.

– Да, кажется, говорила. А знаете ли вы, что существует страшная сила, победить которую могли только святые и исступленные фанатики. Сила эта закрывает от человека все двери. Человек восстает на Бога, презирает бессильную науку, охладевает к искусству, забывает свою любовь, и смерть, это вечное пугало, является желанной и благостной. Сила эта – боль. Палачи всего мира и всех веков знали это. Страх смерти преодолевается разумом и верой. Страх боли побеждали только святые и фанатики.

– А вы чем преодолели страх смерти? Разумом или верой? – странно усмехнувшись, спросил он.

– Я? Моей теорией мировой души. Душа одна, общая для всех людей, животных и вообще всякой твари. Только возможность осознать ее и, главное, внешне выразить, различна, в силу физического строения данной твари. Собака совершенно так же различает добро и зло, как и человек, но выразить и, конечно, высказать этого не может. Кто внимательно наблюдал жизнь животных, тот знает, что и моральный закон заложен в них так же, как и в человеке. Вот мне и вспомнился сейчас зайчик, маленький, глупый лесной зверек. Его поймали, и он быстро приручился. Все время вертелся около хозяев, и, если те ссорились, он страшно волновался. Он бегал от одного к другому и не находил себе покоя, пока те не помирятся. Заяц любил своих друзей и хотел для них мирной жизни. Именно для них, потому что сам-то он от их ссоры никакого убытка не терпел. Чужая, посторонняя злоба дикого лесного зверька мучила. Он был носителем мировой души. Вот такое мое чувство души, а следовательно, и смерти. Возврат в единое. Таково мое озарение. Ведь это не математика, доказать здесь ничего нельзя. Для одних было озарением переселение душ, для других загробная жизнь с искуплением грехов, вечными муками раскаяния, для третьих, вот как для моей старой няньки, черти с крючьями. А мое вот такое. И еще могу вам рассказать об озарении. Расскажу вам легенду. Слушайте. Было одной женщине сонное видение. Будто стоит она на коленях и протягивает руку и душу к человеку, которого любила и которого уже нет. Жила она тогда во Флоренции, и, вероятно, под впечатлением Благовещенья Симоне Мартини, воздух этого сна был прозрачно золотой, пронизанный, как бы прорезанный золотыми лучами. И в этом небывалом золотом свете и блаженной напряженности любви был тот экстаз, которого человек больше одного мгновения вынести не может. Но времени не было, и мгновение это чувствовалось как вечность. Оно и было вечностью, потому что времени не стало. Помните, в Апокалипсисе: «…И Ангел поднял руку свою к небу и клялся живущим вовеки, что времени уже не будет». И тогда поняла она, эта женщина, что вот такая и есть смерть: что-то крошечное, неделимое, как точка, мгновение, когда останавливается сердце и прекращается дыхание, и чей-то голос говорит: «Вот он умер» – это и есть вечность. А все надуманное загробное бытие, с терзанием совести, раскаянием и прочими муками, – все это получаем мы еще при жизни. В вечности этой мелкой дребедени делать нечего. Слушайте, охотник, когда я буду умирать, я скажу Богу: «Господи! Пошли лучших Твоих Ангелов взять душу мою, от духа Твоего рожденную, душу темную, грешную, на Тебя восстававшую, всегда в тоске искавшую и не находившую…»

– Не нашедшую, – поправил охотник.

– Не нашедшую, – повторила я. – «И благослови, Господи, мое тело, по воле Твоей созданное, глаза мои, что смотрели и не видели, и губы, от песен и смеха побледневшие, и благослови лоно мое, плод любви приявшее, все по воле Твоей, и ноги мои…»

– Столько, о, столько целованные, – перебил охотник.

– Нет, я так не скажу. Я скажу просто: «Благослови, Господи, тело мое и отпусти в бессмертие земли Твоей. Аминь». Вот так скажу я.

– Да ведь вы уже сказали! – громко закричал он. – Вы уже сказали!

– Сказала. Но ведь я еще не умираю.

* * *

Мои лыжи остановились. Я взглянула на свои ноги. Белых валенок на мне больше не было. Были высокие, до колен зашнурованные, желтые кожаные башмаки. Очень знакомые. Я в них ездила на фронт во время войны. Мне стало странно тревожно.

– Я не понимаю, – сказала я.

Охотник молчал и вдруг чуть-чуть согнулся, напряженным движением всего тела двинул лыжи и быстро скользнул вперед. Здесь уклон. Вот он взлетел на горку и скрылся. Вот далеко мелькнул на новом подъеме.

– А-а-а! – закричала я. – Вернитесь! Я не хочу быть одна!

Как его зовут. Как его позвать. Я не знаю. Но мне невыносимо страшно одной.

– А-а-а-а! Я боюсь…

Но, кажется, это неправда, Я не боюсь. Привыкла думать, что одной страшно. Я вернусь в свой домик, У меня есть на чем утвердить жизнь. У меня есть домик, который я нарисовала… Только холодно мне. Холодно.

– Вернитесь! А-а-а-а-а…

– Я здесь, я здесь, – говорит голос около меня. – Не кричите. Я здесь.

Я оборачиваюсь. Никого нет. Все белое-белое кругом. Лежит тяжелый снег. Уже не тот легкий, счастливый. Тихо позванивают, позвякивают тонкие стеклышки. Острая боль укола в бок. У самых глаз складки толстого передника с двумя карманами. Сиделка.

– Ну вот, – говорит голос, – последняя ампула. Теперь до утра.

Теплые пальцы обхватывают мою руку, сжимают. Чей-то голос говорит далеко-далеко:

– Боже мой. Да ведь у нее нет пульса…

У нее. Кто это «она»? Я не знаю. Может быть, та маленькая, с шелковыми волосами, которая не понимала, что Люля – это она.

Как ти-и-хо.

Воля твоя

1

Гости собирались медленно. Был уже одиннадцатый час, и хозяйка начинала нервничать.

– Ужасная эта наша манера. Один придет после театра, прямо к ужину, а другой засядет с девяти и вымотает тебе всю душу, – говорила она, не отдавая себе отчета, что получается не совсем любезно по отношению к тем, которые именно засели с девяти.

Но это были старые друзья, с которыми нечего особенно церемониться, – три соратницы по бриджу, доктор Памузов, две молодые актрисы и жеманный отрок с прилизанными белокурыми волосиками и острой мордочкой, до того похожий на мышку-альбиноску, что даже удивляло, почему у него глаза не красного цвета.

Разговор плелся вялый, очередной интересной сплетни не навертывалось.

– А будет у вас сегодня эта Анна Броун? – спросила одна из дам.

– Право, не знаю, она забегала в четверг, – отвечала хозяйка. – У нее, по-моему, тут не совсем в порядке.

Она постучала себя пальцем по лбу.

– Можно быть рассеянной, но не до такой же степени. А то уж прямо анекдот. Сидела, сидела, вдруг вскочила, уставилась глазами в стенной календарь, – мне, говорит, пора, пора. Чего вы, говорю, торопитесь? Нет, говорит, мне давно пора, вон уже шестое четверга. Господи, думаю, что она такое плетет? А она потерла себе висок, поморгала. Простите, говорит, мне показалось, что это часы.

– Ну что за ерунда! – всколыхнулись дамы.

– Ну-ну, – покачал головой доктор Памузов. – Это уже клинический случай.

– А по-моему, ваша Броун просто дура и ломается, – громко отчеканила одна из дам, отличавшаяся от других огромной круглой брошкой, подпиравшей ей третий подбородок.

– Конечно, ломается, – хором подтвердили другие. – Вся изломанная. И почему она Броун, когда всем известно, что она просто Брунова?

– Ну, это эстрадный псевдоним, – заступилась хозяйка. – Это уж так принято.

– Важен не псевдоним, а талант.

– Вот именно талант. А его-то у нее и нет.

– Конечно, нет. Ее создал Гербель.

– Таких пианисток, как она, сотни и тысячи.

– Если бы Гербель не написал о ней такой блестящей статьи…

– А по-моему, – покрывая все голоса, прогудела дама с брошкой, – по-моему, ваша Броун просто дура и ло…

Она вдруг осеклась на полуслове и выкатила глаза, глядя в ужасе куда-то над головой хозяйки. Все оглянулись. Высокая смуглая дама стояла и, светски улыбаясь, нагнулась вперед, протягивая руку.

– Здравствуйте, дорогая. Это была Анна Броун.

– Дорогая! Дорогая! – неестественно засуетилась хозяйка. – До чего я рада. Как это мило!

И все приветливо всколыхнулись, исподтишка испуганно спрашивая друг друга глазами: «Слышала или не слышала?»

Доктор Памузов не вытерпел и затрясся смехом.

– Простите, вспомнил один анекдот. Ох, не могу! Потом расскажу. Уж очень смешно!

И он снова трясся, фыркал, кашлял и вытирал глаза. И все сразу заговорили, перебивая друг друга.

– А мы думали, что вы уехали.

– Теперь ведь концертов нет.

– Ну, конечно. Мертвый сезон.

– Но, может быть, ученицы задерживают?

– Ну что вы! Наверное, и ученицы все разъехались.

Получалось что-то совершенно нелепое. Все будто расспрашивали Анну Броун и тут же за нее и отвечали. А она спокойно стояла и слушала, точно и не о ней идет речь.

– Дорогая, дорогая! – волновалась хозяйка, бросая негодующие взгляды на трясущегося доктора. – У вас утомленный вид.

– Да, у меня все голова болит и как-то холодно.

– Холодно? В такую жару? Судя по газетам, было несколько случаев солнечного удара.

– Солнечного удара? – вдруг удивилась Анна Броун. – Как странно! Зимою и вдруг солнечный удар.

– Почему «зимою»? Сейчас, в июне, а не зимою. Анна Броун нахмурилась.

– Ах, да, конечно. Сейчас июнь. Я все спутала.

Подошли новые гости, и хозяйка кинулась их встречать. Вечер оживлялся. Расставляли карточные столики. Две горничные, обе длинноносые, с белыми наколками, разносили чай и печенье.

Молодой человек, похожий на мышь-альбиноску, подошел с двумя актрисами к роялю и, тихо перебирая клавиши, что-то томно замурлыкал.

Анна Броун круто повернулась и, сжав виски обеими руками, громко сказала:

– Господи! Только не музыку!

Но те не слышали и продолжали мурлыкать.

Анна стала тихонько пробираться к выходу.

Подходили еще новые гости, но знакомых как будто не было. Или, может быть, она не узнавала их. И вот какая-то женская фигура остановила ее внимание. Что-то в ней ужасно беспокойное и неприятное. Первое, что заметила Анна, было нарядное красивое платье, криво застегнутое на груди – на одну пуговицу две петли. Потом – плохо причесанные волосы. А лицо – лица точно не было. Было только невыносимо напряженное выражение неприятных темных глаз и большого усталого рта.

– Господи! Что в ней такое?

Анна подвинулась ближе. Подвинулась и та – ей навстречу. Ну, да. Это была она. Не отражение в большом зеркале.

– Вот до чего можно дойти!

В передней, обставленной, как маленькая гостиная, дверь на лестницу была полуоткрыта. На площадке курили какие-то кавалеры.

– Идти домой? – громко спросила Анна, покачала головой и огляделась. У выходных дверей стояла кадка с экзотическим растением. Растение было чахлое, но кадка большая, и за ней уютно пряталось низенькое кресло.

– Вот здесь будет отлично.

Она села, подтянула к себе толстую плюшевую портьеру, висящую у окна.

– Отлично. Теперь можно будет думать.

Домой идти нельзя. Вчера вечером, подойдя к дому, она так испугалась, что села на тумбу и просидела – не помнит, сколько времени. Возвращаться домой иногда очень страшно. Две ночи тому назад пришла старшая сестра, села на кровать и сказала ласково: «Ну, чего ты так убиваешься? Ведь ты себя совсем изведешь». Эта сестра, умершая уже четыре года тому назад, никогда ее не любила, и было так странно, что она вдруг заговорила ласково. Была бы жива, только бы осудила. Но сама Анна знает, что осуждать тут нечего. Она права. И все, что она сделала, было глубоко продумано. Если бы она не ушла, он бы сам ушел, и было бы еще больнее.

Она только ускорила событие, ограничила его своей волей. Это великое дело – ограничить своей волей. И почти никто этого не знает. Вот ей рассказывали про одного арестанта. Его камера была в шесть шагов длины. И каждый раз, доходя до стены, он хотел размозжить себе голову, так мучил его этот данный ему предел. Шесть шагов, и кончено. Тогда он решил делать только четыре шага. Ограничил своей волей и почувствовал себя свободным. Эти четыре шага – это моя воля. А ваших шести не желаю. Какова была бы ее жизнь, если бы она сохранила эти шесть шагов их отношений? Ждала бы, выслеживала, примечала. Позвонит или не позвонит. Зайдет или не зайдет. Пришлет билет в концерт или не пришлет. Позовет или не позовет. Но главная мука – приметы. О чем, например, заговорит, после того как задумался. Четыре раза было так, что задумается, очнется и скажет что-нибудь о Зарницкой. Он пишет о ней статью. Голос у нее действительно хороший, но почему над этим задумываться? Говорили, что он создал пианистку Анну Броун. Он написал о ней потрясающую статью. Но я-то теперь знаю, что не чисто художественный восторг вдохновил его на эту статью. Кто же заставит меня верить в чистоту его восторга перед талантом этой певицы? Ну, да это все равно. Не в ней дело. Каждое увлечение, как брошенный к небу камень, достигает своей законной высоты и падает на землю. И чем напряженнее сила, толкнувшая его, тем тяжелее он падает. Я не стала ждать этого падения. Я не хотела, чтобы он, падая, убил меня, и ограничила этот взлет своей волей. Я ничего не знала, я только предчувствовала, и с меня было уже довольно. Дело в том, что все мы живем в двух планах! Один план – это наша бесхитростная реальная жизнь. Другой – весь из предчувствий, из впечатлений, из необъяснимых и непреодолимых симпатий и антипатий. Из снов. У этой второй жизни свои законы, своя логика, в которых мы неответственны. Вынесенные на свет разума, они удивляют и пугают, но преодолеть их мы не можем. Вот иногда судят человека, проведшего добрую и честную жизнь, и не могут докопаться, что именно толкнуло его на преступление. И он плетет всякую ерунду, выгораживая себя, потому что страшные законы второго плана его жизни в жизни реальной необъяснимы и потому и неприемлемы.

Назад Дальше