Мать снова обхватила Сенькину голову, принялась его гладить.
– Ты ее тете Любе в избу отнес?
Почувствовал Сенька, что гладит она его не для ласки, а для обмана.
– Не скажу, – сказал Сенька.
Отец взял его за руку, вывел из дома.
– Ты куда ее подевал?
– А в капусту. Наверное, тетка Люба ее нашла уже. Теперь она тетки Любина!
Отец пошел от Сеньки быстрым шагом. Потом побежал.
– Беги, беги! Все равно тетка Люба ее нашла. Она теперь тетки Любина! – крикнул Сенька и засмеялся.
Навстречу отцу спустилась с крыльца красивая молодая тетка Люба – соседка. Она держала в руках девочку. Отец к девочке бросился, но тетка Люба его рукой отстранила. Они постояли, почмокали над девчонкой губами и пошли к Сенькиной избе. Отец шел, посмеивался. Тетка Люба прижимала девчонку к груди и тоже посмеивалась.
«Сейчас тетка Люба скажет мамке, что дочка теперь ее, тетки Любина». Сенька спрятался за собачью будку, ждет.
Соседка, красивая тетка Люба, вышла из дома одна. Без девочки. Другие соседи тоже вышли. Они все говорили громко. Лица у всех были от улыбок круглые.
– Вот ведь мазурик! – говорили они.
– Вот ведь чего надумал! – говорили они.
– Надавать ему по теплому месту, – говорили они.
Сенька штаны подтянул. Птицы оседлые, птицы пролетные, звонкие букашки в траве, тихие букашки в траве словно отодвинулись от него, словно наползла тень, словно попряталось все.
– Пора уходить, – сказал себе Сенька. – Теперь я для них совсем лишний.
Сенька посмотрел на свои босые ноги. Подумал: «Хорошо бы в ботинках уйти, в новых, – дорога дальняя». Но в избу заходить не решился и отправился как был: с простой головой и на босых ногах.
Сперва он к деду зашел, к Савельеву.
Дед на гармони играл про маньчжурские сопки. В гармошкиных мехах дальний ветер рыдал. Дед слушал свою музыку и будто сам себе удивлялся. А на полу лежали вповалку деревянные грабли дедовой аккуратной работы.
– Дед, дай мне краюшку хлеба и еще котомку, – попросил Сенька.
– Или куда направился?
– Пойду в огромный город, где делают аэропланы. Там буду.
Дед закончил музыку, завернул гармошку в ситец и спрятал ее в комод.
– У российских людей такая доля – ходить. – Отрезал дед хлеба край, меда нацедил в баночку, сложил этот припас в узелок, к палке приладил струганой и сказал Сеньке:
– Ступай.
– Дед, я никогда не вернусь. Прощайте.
– А человек никогда обратно не возвращается, – сказал дед. – Воротится человек, глянешь, а это уже другой человек. А если таким же воротится – глянет, а место, из которого он когда-то вышел, уже другое. Этого, Сенька, многие не понимают, потому и рвутся назад, и страдают от своей ошибки. А ты пойми – ну не может человек ни жить по-вчерашнему, ни думать.
Вышел Сенька от деда Савельева. Постоял на крыльце, попрощался с деревней. Поглядел и на свой дом, а что глядеть – это уже другой дом, не тот, в котором Сенька радостно проживал. Другие в этом доме разговоры теперь, другое тепло и другие заботы.
Пошел Сенька.
На дороге петуха встретил.
Петух ему вслед по-петушиному: «Ко-ко-ко…» Сенька обернулся. Стало ему удивительно – не понял Сенька по-петушиному.
– Прощай, – сказал Сенька.
Уже за деревней встретил он привязанного к березе теленка-бычка.
«Му-у-у…» – сказал теленок.
И по-теленочьи Сенька не понял. Он понял другое: веревка, которой теленок привязан, вся в узлах, значит, обрывал ее теленок не один раз. Тесно теленку возле березы, всю траву поел, истоптал. Хочется теленку побежать на простор.
– А нельзя, – сказал Сенька. – Потому и привязали, чтобы рожь не портил. А ты и в болото залезть можешь – беда с тобой.
Теленок тоже Сеньку не понял. Теленок понимает одно: на воле побегать, с другими бычками пободаться.
– Глупый, – сказал ему Сенька. – Тебя в стадо определить нужно в колхозное. И всех хозяйских телят. Небось не объедите колхоз-то.
Он погладил теленочий лоб, почесал бугорки-рога. Теленок в ответ ресницами помигал, ухватил Сенькин рукав губами.
– Ишь ты, совсем еще сосунок, – сказал ему Сенька. – Расти быстрее.
Пошел Сенька дальше по своей незнакомой дороге.
Гороховый клин на пригорке – как нечесаная голова.
«Горох-то возле деревни посеять надо, чтобы ребятишкам за стручками бегать короче», – подумал Сенька и тут же себя одернул.
Где проселок пустил отвилку в поля, новый стоит трактор. Молодой тракторист Михаил побежал в деревню, наверно. Наверно, попить молока. А может быть, мимо поля прошла Сенькина соседка – красивая тетка Люба. И тракторист пошел с ней. Целоваться. «И пускай целуются. Зачем же тогда людям губы, не только ведь для того, чтобы чай студить». И снова Сенька себя одернул: мол, не мои теперь это заботы.
Сел Сенька возле трактора, прислонился спиной к колесу. От трактора идет неживое тепло и машинный горький дух.
– Эх, – сказал Сенька. – Ты вот стоишь, а я иду. Тебе все равно, что день, что ночь, что этот год, что другой.
Трактор в ответ молчит, а кругом перекликается все живое.
– Молчишь, – сказал Сенька. – Молчи. Захочешь поговорить со мной, а не будет меня. – Пнул Сенька трактор ногой по железному колесу и пошел дальше, прихрамывая.
Сенька уже целый час прошагал. В том месте, где дорога раздваивалась, чтобы попасть одной отвилкой в деревню Засекино, другой отвилкой в город, нагнал Сеньку председатель колхоза. Ехал он в конной коляске.
– Здорово, мужик, – сказал председатель. – Куда путь держишь?
– А вы куда? – спросил Сенька.
– Я в Ленинград. Я навсегда, – сказал председатель – Я человек заводской. Я сюда временно присланный. Все, что мог, сделал, а больше не умею. Теперь твой отец будет колхозом руководить.
– А чего ж не умеете? – спросил Сенька.
– Так ведь человек должен что-то одно уметь по-настоящему. Один с землей обращаться, другой с металлом, третий, предположим, с наукой. А когда человек все умеет, это вроде красиво, но несерьезно. Он как букет… – В этом месте председатель вздохнул и добавил: – Только для глаза красиво, но завянет он скоро и не даст семя. А живой цветок, может и неприметный среди других, из года в год цветет, и от него другие цветы нарождаются. Несрезанный он потому что… Так куда ж ты идешь? – спросил председатель.
– В огромадный город, где строят аэропланы.
– А дорогу-то знаешь?
– Найду, – сказал Сенька храбро.
– Ты, чтобы не плутать, вот на этот бугор залезь. С него далеко видно. Вот ты с него и прицелься.
– Ладно, – сказал Сенька. Показалось ему, что в председателевых словах есть правда.
Когда председатель отъехал и уже не стало его видно, Сенька свернул с дороги на тропку, что вела к большому бугру над озером.
Полез Сенька на бугор, нагибается низко, в иных местах даже на четвереньках лезет, чтобы не опрокинуться.
Слышал Сенька, что стоит бугор здесь с давних времен и оттого он такой крутой и ровный, что насыпали его руками. Что раньше было на нем поселение. Проживали за толстыми стенами, сложенными из бревен, древние солдаты по названию богатыри. Охраняли от врагов эту землю и сами ее пахали.
До бугра Сенька за свою жизнь ни разу не добирался и ни разу на него не всходил.
Поднимается Сенька еще выше.
А земля становится все шире.
А когда Сенька поднялся на самый верх, стало ему далеко видно вокруг. И сомкнулся тогда Сенькин мир малый с большим миром и огромадным, так как земля Сенькина уходила вдаль на необъятные расстояния.
Много на земле оказалось дорог, бежали они вдоль полей и бугров, уходили в леса и снова из лесов выходили. Видел Сенька большую деревню Засекино с колокольней и другие деревни, в которых не был ни разу и даже названий не знал.
А своя деревня Малявино лежала перед Сенькой вся открытая. Теленок от березы оторвался, убежал в колхозную рожь и скакал в ней, обалдев от свободы. Трактор уже поле пахал. И рядом с молодым трактористом Михаилом сидела красивая тетка Люба.
Вокруг разноцветные поля простирались. Где что поспело, овес ли, гречиха, у каждого свой цвет. А где еще доцветало голубым и розовым. Под бугром красный клевер, сверху плотный, как бархат. Березы-тонконожки у озера. Темный орешник. Бледная, как зеленый дымок, малина на старом пожарище возле болота.
Деревенские жители кто на лошади сено возит, кто граблями работает, кто с коровами. Всех сверху увидел Сенька. И поезд увидел, что идет за лесом. Даже город дальний на горизонте.
Увидел еще своего пса Яшу – скучный лежит возле будки, почуял Сенькино отсутствие. Некого ему в нос лизнуть, некому показать свою верность.
На верхушке бугра – некоторые Сеньке по пояс, некоторые до плеч – торчали в траве да во мху каменные кресты старинные, память о древних пахарях-воинах, которые подняли эту землю первыми.
От своей земли, от ее прекрасного широкого вида почувствовал Сенька в сердце тепло.
«Ух ты, – подумал он, – куда от такой земли уйдешь, если она моя! И мамка моя, и отец, и сестренка, и все люди-соседи, и птицы пролетные, и птицы оседлые – все мои. И старый дед Савельев, и совсем старая бабка Вера. Потому мои, что я ихний». Подумал Сенька еще, что делить это ему ни с кем не нужно – неделимое оно. У каждого оно свое, хоть и одно и то же.
«Ух ты, – подумал он, – куда от такой земли уйдешь, если она моя! И мамка моя, и отец, и сестренка, и все люди-соседи, и птицы пролетные, и птицы оседлые – все мои. И старый дед Савельев, и совсем старая бабка Вера. Потому мои, что я ихний». Подумал Сенька еще, что делить это ему ни с кем не нужно – неделимое оно. У каждого оно свое, хоть и одно и то же.
Долго стоял на бугре Сенька среди изъеденных годами старинных крестов.
– И кресты мои, – сказал он.
ПОСЛЕВОЕННЫЙ СУП
Танкисты оттянулись с фронта в деревушку, только вчера ставшую тылом. Снимали ботинки, окунали ноги в траву, как в воду, и подпрыгивали, обманутые травой, и охали, и хохотали, – трава щекотала и жгла их разопревшие в зимних портянках рыхлые ступни.
Стоят танки-«тридцатьчетверки» – на броне котелки и верхнее обмундирование, на стволах пушек – нательная бумазея. Ковыляют танкисты к колодцу: кожа у них зудится, требует мыла. Лупят себя танкисты по бокам и гогочут: от ногтей и от звучных ударов на белой коже красные сполохи.
Облепили танкисты колодец – ведра не вытащить. Бреются немецкими бритвами знаменитой фирмы «Золинген», глядятся в круглые девичьи зеркальца.
Одному танкисту стало невтерпеж дожидаться своей очереди на мытье, да и ведро у него было дырявое, он плюнул, закрутил полотенце на галифе по ремню и отправился искать ручей.
А земля такая живая, такая старательно-бесконечная.
В оставленные немцем окопы струйками натекает песок, он чудесно звенит, и в нем семена: черненькие, серенькие, рыжие, с хвостиками, с парашютами, с крючочками и просто так, в глянцевитой кожурке. Воронки на теле своем земля залила водой. И от влажного бока земли уже отделилось нечто такое, что оживет и даст жизнь быстро сменяющимся поколениям.
Мальчишка сидел у ручья. Возле него копошили землю две сухогрудые курицы. Неподалеку кормился бесхвостый петух. Хвост он потерял в недавнем неравном бою, потому злобно сверкал неостывшим глазом и тут же, опечаленный и сконфуженный, стыдливо приседал перед курицами, что-то доказывая и обещая.
– Здорово, воин, – сказал мальчишке танкист. – Как тут у нас настроение по женской части?
Мальчишка то ли не понял, то ли нарочно промолчал.
– Я говорю, девки у вас веселые? – переспросил танкист.
Мальчишка поднялся серьезный и сморщенный. Покачнулся на тонких ногах. Он был худ, худая одежда на нем, залатанная и все равно в дырах.
– Зачем тебе девки?
Танкист засмеялся:
– Побалакать с девками всегда интересно. Поспрашивать о том о сем. Короче говоря, девки есть девки. – И чтобы укрепить свое взрослое положение над этим сопливым жидконогим шкетом, танкист щедро повел рукой и произнес добрым басом: – А ты гуляй, малый, гуляй. Теперь не опасно гулять.
– А я не гуляю. Я курей пасу.
Танкист воевал первый год. Поэтому все невоенное казалось ему незначительным, но тут зацепило его, словно он оцарапался обо что-то невидимое и невероятное.
– Делать тебе нечего. Курица червяков ест. Зачем их пасти? Пусть едят и клюют что найдут.
Мальчишка отогнал куриц от ручья и сам отошел.
– Ты, может, меня боишься? – спросил танкист.
– Я не пугливый. А по деревне всякие люди ходят.
Танкист запунцовел от шеи и сухо крякнул, сообразив, что и в будущем потребуется ему сила и выдержка для разговоров с невоенным населением.
Петух косил на танкиста разбойничьим черным глазом – видать, лихой был когда-то, он шипел, и грозился, и отворачивал свой горемычный хвост, готовый, чуть что, уносить свое мясо и лётом, и скоком, и на рысях.
– Мужики – они все могут есть, хоть ворону съедят. А у Маруськи нашей и у Сережки Татьяниного ноги свело от рахита. Им яйца нужно есть куриные… Тамарку Сучалкину кашель бьет – ей молока бы…
Маленький был мальчишка, лет семи-восьми, но танкисту внезапно показалось, что перед ним либо старый совсем человек, либо бог, не поднявшийся во весь рост, не раздавшийся плечами в сажень, не накопивший зычного голоса от голодных пустых харчей и болезней.
Танкист подумал: «Война чертова».
– Хочешь, я тебя угощу? У меня в танке пайковый песок есть – сахарный.
Мальчишка кивнул: угости, мол, если не жалко. Когда танкист побежал через луговину к своей машине, мальчишка крикнул ему:
– Ты в бумажку мне нагреби. Мне терпеть будет легче, а то я его весь слижу с ладошки и другим не достанется.
Танкист принес мальчишке сахарного песку в газетном кульке. Сел рядом с ним подышать землей и весенними нежными травами.
– А батька где? – спросил он.
– На войне. Где же еще?
– Мамка?
– А в поле. Она с бабами пашет под рожь. Еще позалетошным годом, когда фашист наступал, ее председателем выбрали. А у других баб ребятишки слабые – они их за юбку держат. А у нас я да Маруська. Маруська маленькая, а я не капризный, со мной свободно. Мамке деда Савельева дали в помощники. Ходить он совсем устарел. Он погоду костями чувствует. Говорит, когда пахать, когда сеять, когда картошку садить, только ведь семян все равно мало…
Танкист втянул в себя густой утренний воздух, уже пропитанный запахом танков.
– Давай искупнемся. Я тебя мылом вымою.
– Я не грязный. Мы из золы щелок делаем – тоже моет. А у тебя духовитое мыло?
– Зачем? У меня мыло солдатское, серое, оно лучше духовитого трет.
Мальчишка вздохнул, вроде улыбнулся.
– У духовитого цвет вкусный. Я раз целую печатку украл у одного тут, у немца. Не развернутую еще. Отворотил бумажку – лизнул даже: вдруг сладко? Маруська, так она его сразу в рот. Маленькая еще, глупая.
Танкист разделся, вошел в холодный ручей.
– Снимай одежду, – приказал он. – В ручей не лезь – промерзнешь. Я тебя стану поливать.
– Я не промерзну. Я привыкший. – Мальчишка скинул рубаху и штаны, полез в ручей спиной вперед – голубой, хрупкогрудый, ноги прямо из спинных костей, без круглых мальчишеских ягодиц, широко расставленные, и руки такие же – синюшные, ломкие и красные в пальцах.
Танкист высадил его обратно на берег.
– Совсем в тебе, парень, нету весу. Ни жирины. Холодная вода простудит тебя такого насквозь. – Он плеснул на мальчишку из пригоршни, вторично зачерпнул воды, да и выпустил ее – впалый мальчишкин живот был изукрашен гнойными струпьями.
– Ты не боись. Это на мне не заразное. – Мальчишкины глаза заблестели обидой, в близкой глубине этих глаз остывало что-то и тонуло, тускнея. – Я живот картошкой спалил…
Танкист дохнул, будто кашлянул, будто захотелось ему очистить легкие от горького дыма. Принялся осторожно намыливать мальчишкины плечи.
– Уронил картошку?
– Зачем же ее ронять? Я пусторукий, что ли? Я картошку не выроню… Фронт еще вон где был, вон за тем бугром. Там деревня Засекино. Вы, наверно, по карте знаете. А в нашем Малявине было ихних обозов прорва, и автомобилей, и лошадей с телегами. А немцев самих! Дорога от них зеленая была – густо бежали. Вон где сейчас танк под деревом прячется, два немца картошку варили на костерке. Их кто-то крикнул. Они отлучились. Я картошку из котелка за пазуху…
– Ты что, сдурел?! – крикнул танкист, растерявшись. – Картошка-то с пылу!
– А если она с маслом! У нее помереть какой дух… Плесни мне в глаза, мыло твое шибко щиплет. – Мальчишка глядел на танкиста спокойно и терпеливо. – Я под кустом с целью сидел – может, забудут чего, может, не доедят и остатки выбросят… Я тогда почти всю деревню пешком прошел. Бежать нельзя. У них как бежишь – значит, украл.
Танкист месил мыло в руках.
– Все мыло зазря сомнешь. Давай я тебе спину натру. – Мальчишка наклонился, промыл глаза водой бегучей. – Я у немцев много чего покрал. Один раз даже апельсину украл.
– Ловили тебя?
– Ловили.
– Били?
– А как же. Меня много раз били… Я только харчи крал. Ребятишки маленькие: Маруська наша, и Сережка Татьянин, и Николай. Они как галчата, целый день рты открытые. И Володька был раненый – весь больной. А я над ними старший. Сейчас с ними дед Савельев сидит. Меня к другому делу приставили – курей пасу.
Мальчишка замолчал, устал натирать мускулистую, широченную танкистову спину, закашлялся, а когда отошло, прошептал:
– Теперь я, наверно, помру.
Танкист опять растерялся.
– Чего мелешь? За такие слова – по ушам.
Мальчишка поднял на него глаза, и в глазах его было тихое, неназойливое прощение.
– А харчей нету. И украсть не у кого. У своих красть не станешь. Нельзя у своих красть.
Танкист мял мыло в кулаке, мял долго, пока между пальцами не поползло, – старался придумать подходящие к случаю слова. Наверно, только в эту минуту понял танкист, что и не жил еще, что жизни как таковой не знает и где ему, скороспелому, объяснить жизнь другим людям так, чтобы они поверили.
– Вам коров гонят и хлеб везут, – наконец сказал он. – Фронт отодвинется подальше – коровы и хлеб сюда прибудут.
– А если фронт надолго станет?.. Дед Савельев говорит – лопуховый корень есть можно. Он сам в плену питался, еще в ту войну.