В ста пятидесяти саженях от монастырской стены, на самой круче Никон заложил себе отходную Пустынь в четыре яруса, в виде башни с витой внутренней лестницей и малыми келеицами, и двумя церковками; и вот, благодаря Божьему промыслу, с тремя оброчными каменщиками нынче перешли на последний ярус. Со ступеньки на ступеньку, как по лествице к Богу, Никон подымался вверх с пятипудовым грузом, не давая себе поблажки, несмотря на годы, унимая гулко бухавшее сердце. Порою он опирался плечом о шероховатую от застывшей известки стену, передыхал на подмостях, когда-то безотказные ноги подгибались, становились ватными, жидкими. Вот и нынче вечером, после послушания, придется ублажать остамевшие, припухшие ступни в горячей воде, выгонять из утробы через плюсны холодные соки; узловатые жилы на голенях, посиневшие жгутами, уже худо проталкивали кровь. Полвека дал Бог жизни, экое счастие! Укатали сивку крутые горки. А давно ли был, несмотря на посты, и радения, и долгие изнурительные бдения, на непрестанные службы, здоров, как лиственничный выскеть, не ведал хворей, разве лишь глаза к утру натекали кровью. Скольких сам поднял на ноги, выправляя черева, изгоняя грудную жабу, и беса, и червей. И все молитвой, и святой водою, да Божьим изволом. Э-э-э... Всякому дубу свой век.
Никон поднялся на верхний ярус, опустил ношу, выгрузил из крошна кирпичи, разогнулся и, как-то безотчетливо забывшись, застыл, приотодвинув треух на затылок. «Отдохни, батюшко, замучился с нами», – сердечно присоветовал мирянин-каменщик и ловко так, с прихлестом, накинул известковую нашлепку на кирпичный ряд. Никон промолчал, полный неожиданной счастливой грусти.
Да, подумал, по всему видать, запарило, повернуло на весну с Благовещения, разве что под Вербное отдаст засиверкой: в распадках лишь кое-где просвечивали белые заячьи шкурки снега, а по буграм, сквозь серую ветошь прошлогодней травы, испроточенной мышами, уже топорщатся радостные мелкие зеленя... Зима подобна мачехе злой и нестройной, и не жалостливой, ярой и не милостивой; ежели иногда и милует, но и тогда казнит, когда добра, но и тогда знобит, подобно трясавице, и гладом морит, и мучит, грех ради наших. Такова уж зима, чего с нее возьмешь. Но весна наречется, яко дева страшенная простотою и добротою, сияющая, чудна и прелестна, любима и сладка всем...
Никон из-под ладони обвел пристальным любовным взглядом русские просторы, овеянные сиреневым туманцем; далеко за рекою, на увалах, протыкиваясь сквозь дубравы и елинники, возносили островерхие главы церкви монастырей, они были как вешки, путеводные знаки на неторной тропе к Господу, и пока-то добредешь до ворот рая, весь измозгнешь телесно, но душа-то обрядится в золотые аксамиты; под берегом Истра кипела, напирала на креж, вымывала глиняные клочи, гнула ивняки, затопленные по пояс; зря, раненько хлопочут рыбари, заводят невод, желая удоволить святителя, придется из сушняка варить ушное. На поскотинах, заваленных хламом от убылой вешницы, стекленели под мутным солнцем разлегшиеся, как коровы перед дойкой, голубоватые на изломе льды. Глаза патриарха защипало, в них зажглась слеза, видимо, теплый ветер-обедник выбил соленую влагу.
Никону показалось, что он озирает мир не с вершины Сиона, но со дна глубокого колодца сквозь паутинчатую слюду; знать, оттого и небо, слегка желтоватое, походило на потрескавшуюся слоистую слюду, в трещинах отсвечивающую голубым. Господи, как все знакомо и желанно, вроде бы сам и побывал в Палестинах, а не наслушался со слов паломников. Вот Сион-гора, а под нею Иордан, а невдали Елеон-гора, а за теми селитбами призатенились Вифлеем и Назарет. А где Голгофа, там пока сосновый борок, еще не выбитый рукою дровосека... Придет время, и всяк христианин потечет сюда с поклоном, как ныне спешат помолиться ко гробу Господню. И в славе будет не только сия святая обитель, но и вся Русь, и народы, населяющие ее. Глядишь, и строителя помянут незлым словом. Спасибо Господу, что надоумил возжечь в диком засторонке великую свешу, и от золотого ее сияния всяк поклонник изумится и ослепнет поначалу, а после и радостно восплачет, как плачу нынче я.
Никон провел ладонью по лицу, размазал слезы, смешал их с кирпичной пылью. Только бы успеть содеять наказанное, пока не помер. Только бы успеть, пока не спихнули с патриаршей стулки. Короеды точат...
Он не успел додумать. Ударили в деревянное било. Строитель иеромонах Иринарх звал к трапезе. Уже солнце садилось. Тишина сошла в мир. Вода в реке неожиданно потемнела, остекленела, как бы остановила бег. Каменщики доскребли раствор, вытерли руки о фартук, перекрестились на восток, подошли к благословению. Весь день ни слова, а тут сам покой понудил к неожиданному разговору. Мужики были из приписанных к монастырю деревень из бывшей Коломенской епархии епископа Павла, неведомо где пропавшего. Один молодой белобрысый увалень, стесняясь патриарха, пугаясь его, не смел поднять раскосых удивленных глаз; другой – в летах, нос утушкой, с простодушной негасимой улыбкой на круглом лице. Ладони, как загребистые ковши, тяжело обвисли, крестьянин не знал, куда девать руки.
– Благослови, батюшко, – попросил старшой. – Вон, к трапезе кличут...
– Власти монастырские не забижают? Могорцем иль ествою? Я в оброке вам польготить велел. Наслышан о вашей беде. С вами плачу. – Никон с отеческой заботою вгляделся в рыжеватое простецкое лицо трудника, в его незамирающую улыбку и отчего-то вдруг позавидовал мужику, его несуетной жизни. Горький ком встал в горле и запрудил дыхание. И снова запозывало заплакать. «Слава Тебе, Господи, – подумалось туманно, – отворил Ты мне слез родник». Патриарх не снимал взгляда с трудника: за мягкою солнечной улыбкой мужика он улавливал тугу и неутешную заботу. Помнил Никон, что в прошлое лето хлеба затопли от дождей, деревни и погосты по Истре подняло водою, недород и хлебная скудость крепко прижали монастырских. Кой-как перебились зиму на житных колобах да капусте, а нынче едва тянут животишко до новин... – Я приказал тыщу рублей польготить. Слыхали-нет? А то власти утаят, нынче Бога и в монастырях не шибко чтут.
– Спаси тебя Господь, святитель. Наша надея, защитничек ты наш, святой угодник. Век за тебя молить станем. Видеть тебя и то за счастие. Вон как убиваешься в трудах, себя не щадишь. Уж не молоденек, чай, – простодушно посетовал работник и земно поклонился.
– Ну, будет тебе... А еще велел я подводы ваши и работу поденную зачесть в оброк. Ладно ли?
– Да как не ладно, отец. Прижало: хошь волком вой. Обложили налогою – не вздохнешь. Да где наша не пропадала! Бог-то не выдаст, а? – Старшой утвердительно ударил шапкою о колено, выбив облачко рыжей пыли, напялил колпак на свалявшийся колтун волос – Нам бы день пережить, а ночью и свинья спит.
– Голодный-то, кажись, откусил бы и камня. Верно? По-дите, христовенькие, Бог вас не оставит. – Никон перекрестил трудников, провожая жалостливым взглядом.
...Упирайся, святитель, строй себе скудельницу, не ведая, что и эта затея будет вписана тебе в вину. Ибо бес твоего тщеславия вызвал на тебя бесов прельщения и зависти людей.
...Однако с тяжелым сердцем вернулся Никон в брусяную келейку. Была она срублена в засторонке, да еще обороненная чесноком со стрелецкою вахтой на воротах, так что шум табора не достигал сюда. Смирно было в келейке, неприхотливо; в углу образ Пречистыя Богородицы Взыграние Младенца в серебряном окладе; да у печи широкая лавка для опочивания с ларцом-подголовником устюжской работы с чеканкою по жести, тощий туфак с одеялом и сголовьицем свернут в трубу. Напротив на стене лубочная картина с изображением монаха, распятого на кресте, ноги чернца прикованы к камени с надписью «нищета». Служка Иоанн помог разоболокчись до исподнего, протер тело святителя губкою под кожаными оплечьями и под верижным крестом; шерсть на груди курчавая, совсем поседатела, кожа в подреберьях пообвисла старчески, поиздрябла и посеклась морщинами. Но на просторных плечах можно еще молотить. Келейник молча принес дубовую шайку с горячей водою, вехотек и медный кувшин, встал на колени, перекинув утиральник через плечо, приготовился обихаживать патриаршьи ноги.
«Ступай, сынок. Не замай света», – велел Никон тусклым голосом. Туго прикрылась дверь, качнулась лампадка, слюдяное оконце в четверть листа окрасилось багрово, по нему вдруг пробежал трепетный голубой луч; знать, отразился от елейницы. Никон замер, прислушался к себе, еще не понимая причины сердечной тягости. Во все дни ломил на монастырской стройке, как вол, а нынче что-то надломилось в нем. Ему не то чтобы стало тоскливо иль грустно, нет, он вдруг почувствовал себя везде лишним. Он, как воск на свече, оплыл на стоянец, потерявши державу. Отчего он здесь? Вся церква русская колыбнулась, как на крутой волне, течь дало суденко, напоровшись на каменистую коргу, а он, отец отцев, прозябает в ухоронке, как белка в гайне. Ох-ох, грехи наши тяжкие. И не странно ли? С такой радостью заехал на Истру, бежал из Москвы от царя, окунулся в заботы, как в кипящий котел, сам весь телесно поизустал, измозгнул каждой жилкою, таскаючи кирпичи, весь в нитку вытянулся, иссох на соленых огурцах да тяпаных рыжичках. И то сказать, великое предприятие стронули, Новый Иерусалим распечатали от заколдованного сна. Как драгой блистающий камень-адамант, Господь спосылал горнюю церковь в суровый русский засторонок, в медвежий угол, и свет от сокровища отныне потечет по всем языкам. Да, какому кораблю дадим плавание, и возле него русское суденышко, пустившее течь, сыщет укрепу и покой...
«Ступай, сынок. Не замай света», – велел Никон тусклым голосом. Туго прикрылась дверь, качнулась лампадка, слюдяное оконце в четверть листа окрасилось багрово, по нему вдруг пробежал трепетный голубой луч; знать, отразился от елейницы. Никон замер, прислушался к себе, еще не понимая причины сердечной тягости. Во все дни ломил на монастырской стройке, как вол, а нынче что-то надломилось в нем. Ему не то чтобы стало тоскливо иль грустно, нет, он вдруг почувствовал себя везде лишним. Он, как воск на свече, оплыл на стоянец, потерявши державу. Отчего он здесь? Вся церква русская колыбнулась, как на крутой волне, течь дало суденко, напоровшись на каменистую коргу, а он, отец отцев, прозябает в ухоронке, как белка в гайне. Ох-ох, грехи наши тяжкие. И не странно ли? С такой радостью заехал на Истру, бежал из Москвы от царя, окунулся в заботы, как в кипящий котел, сам весь телесно поизустал, измозгнул каждой жилкою, таскаючи кирпичи, весь в нитку вытянулся, иссох на соленых огурцах да тяпаных рыжичках. И то сказать, великое предприятие стронули, Новый Иерусалим распечатали от заколдованного сна. Как драгой блистающий камень-адамант, Господь спосылал горнюю церковь в суровый русский засторонок, в медвежий угол, и свет от сокровища отныне потечет по всем языкам. Да, какому кораблю дадим плавание, и возле него русское суденышко, пустившее течь, сыщет укрепу и покой...
Все ладно, все так счастливо укладывается для Никона: ведь редкому человеку, может, одному из всех за долгий век приключится явить народу такое событие, кое не обмозговать, быть может, и в далеком будущем времени. И вот угар от затеи на время схлынул, и Никон почувствовал с недоверием, будто вручили ему эту стройку для забавы, отпихнули из Москвы за ненадобностью.
Глупцы, воистину глупцы, куриные мозги... Одни дикари лютуют, что я царя подпятил, у них кусок изо рта выдрал; другие – будто церкву рассек и душу вынул. А я славы для всех хочу, я дом Христов сострою, чтоб было где Ему царить. И пред тем не постою, все богатство мира пожертвую. Христос изошел из Израиля, но к нам приидет и будет государить тыщу лет, а после всю Русь с собою вознесет; де, паситесь в раю, православные, верные мои челядинники, гостюйте во честном вечном пиру. Эх, куриные мозги, встряски вам мало. В головах-то мозгов что в задницах.
Никон вдруг поразился своей дерзости: эко возвысился, на какую тронку себя усадил; и тут же устыдился, проклял за духовную малость. Тля – человек, как сито, протыкан я мирскими заботами, вовсе отлучился от смиренного монашеского уединения. Ибо всю правду мира можно сыскать лишь в келье.
Признайся, святитель, ты вестника ждал от царя, посла с поклоном, а? Власть-то сладка для плоти, как груша в патоке. Эта змея любого изврастит и полонит; ужалит – и растекся яд по членам. И будто слаже груши в меду ничего на свете нет. И сам Сладчайший позабыт и предан.
Никон спосыланного с часу на час нагадал, но были с нарочными боярскими детьми челобитья по патриаршьему Дворцу, да от дьяков по многим монастырским заботам письма, да всякие просьбы священниц и подметные листы.
Вот и в Соловках смута, архимандрит Илия по своему бездельному приговору сеет беду, не велит слушаться патриарха, и кто по новым служебникам читает, тех плетьми бьет, и о том слезно жалятся соловецкого монастыря попы Виталий, Кирилл, Никон, Спиридон и Герман, кои патриарха чтят. Мало того, пишут попы, что клеплют на меня, будто я вор, крест и икону драгую у них схитил. Ну... годите, крапивное семя. У меня руки длинные, и до вас доберусь, накину мешок на голову.
Никона напарило изнутри, в жар бросило. В оконце свет потуск, завесило сумерками. Никон кликнул огня. Хотел сам прочесть челобитную соловецких попов, монастырских он помнил многих. Но голову вдруг вскружило от натока крови.
«Что за голка на островах? Смутьяны, сколько добра им сделал, не помнят. А кто добра не разумеет, те в аду пребудут. Чти суть, да не давись словами, сутырщик», – приказал келейщику резко. На щеки наплыла багровая мгла. Шушера чел челобитную с расстановкою, как орацию пред государем. Он не боялся патриарха, но любил и жалел его...
«... Случились в то время богомольцы разных городов, и произошел шум великий, начал говорить архимандрит всей братии со слезами: „Видите, братья, последнее время: встали новые учителя, от веры православной и отеческого предания нас отвращают и велят служить на ляцких крыжах по новым служебникам. Помолитесь, братия, чтоб Бог нас сподобил в православной вере умереть, как и отцы наши! Тут все закричали: „Нам латынской службы и еретического чина не принимать, причащаться от такой службы не хотим, и тебя, отца нашего, ни в чем не выдадим“. Да и все Поморье он, архимандрит, утверждает, по волостям монастырским и по усолям заказывает, чтоб отнюдь новых служебников не принимали. Мы к такому приговору рук прикладывать не хотели, так на нас архимандрит закричал с советниками, как дикие звери: «Хотите еретическую службу служить, живых не выпустим из трапезы! Мы испугались и приложили руки“.
Шушера дочитал слезную мольбу, свернул грамоту в свиток, сложил руки поверх ремня: живот выдался острым горбиком. Келейник имел вид по-ребячески простодушный и шутейный. Шушера умел подыграть патриарху, чтоб снять с его души напряг.
«Укрой меня да подай квасу», – попросил Никон; что-то неуловимо стронулось в его лице, отмякло в надбровьях. Келейник утер патриарху лицо фусточкой, натянул на ноги суконные чулочки на беличьем меху, раскинул на лавке туфак, помог улечься, подоткнул одеяло с боков, подал квасу в кубке. И все делал он ловко, бесшумно. Опустился на колени возле постели, приложился губами к патриаршьей руке с синими вздувшимися жилами, наверное, поцелуем хотел умирить ток крови. Не размыкая глаз, Никон попросил: «Поди, дружок, да затворися и никого не примай...»
«Мы испугались и приложили руки», – вслух повторил Никон, свое сердце прилагая к слезной мольбе соловецких соборян, понимая и отвергая их.
Вот так и Господа однажды предадут незаметно, убоявшись страха, будто тыщу лет собрались на земле коптеть. Одно слово: головешки. Забыли. Златоустово: «Что такое смерть? То же, что снять одежды. Тело подобно одежде облекает душу». «Убоялись малодушные смерть принять, значит, не верят в блаженство вечное. Так как же с маловерами церкву отстоять от нападок, а?» – спросил Никон у невидимого друга и тут поразился своему одиночеству. Глухое до звона молчание было ему ответом. Воистину сам себя затворил в застенку и приковал к дубовой стулице.
...Я-то за твердую веру умереть готов хоть нынче, а мне говорят, что я еретник. Может, я зря, как упырь, устрашил пику супротив всех?.. Одни хотят третьим Римом быти, всех отлучивши и трех восточных патриархов отсекши от русской церкви. А откуда истинная вера явилась к нам, как не с Востока? Да там и пребудет. Хотела лягушка стать слоном, дулась-дулась, да и лопнула. И если мы не сличим догматы, чтобы не розниться нам в букве, то как установить согласие, и тогда откуда взяться тому дому, рекомому третий Рим? Дом, разделившийся в себе, не устоит. И ежли отступим, возгордясь, от братьев, полоненных агарянами, то и нас поглотит ангел зла. И тогда в какую землю явиться Христу, ежли кругом будет свара и неустрой? Может, и греки-то не правы, что не хотят того, что было раньше, но нам велят исповедовать, что нынче у них. Как сойтися с ними, чтобы и себя не потерять и не расплеваться на века? Мне чужого не надо, и свое, стародавнее и истинное, боюся отринуть. Ежели ты глух на одно ухо, и слеп на один глаз, и хром на одну ногу, то не значит ли, что и вся церква должна быть глуха на одно ухо, крива и хрома?
Болтает маловер и ханжа, отступник Неронов, этот новый Арий, де, только они и стоят за родную старину. А по правде, ежли и есть на Руси первый враг переменам и ревнитель отеческого предания, так это я, монах Никон, несущий тяжкий крест правды.
И вдруг сошло на Никона успокоение, и загадал он; вот дострою Отходную Пустынь и сойду с патриаршества.
ИЗ ХРОНИКИ: ...Во всем исповедовал Никон греков, почитал их за учителей своих, но в одном случае воспротивился, ослушался наставника сирийца Макария, ибо полагал святитель, что за истину в вере и живот положить можно. Случилось патриарху-книгочею на свою голову наискать в старых книгах, что привез ему с Афона старец Арсений Суханов, что в древности водоосвящение было только однажды, в навечерии праздника, и не в церкви, а в иордани. Ибо Спаситель крестился от Иоанна один раз, и тогда раздался Исусу с небес глас Отца: «Сей есть Сын Мой возлюбленный, в Котором Мое благословение». И до конца встав за старую веру, сломал патриарх прежнюю службу, кою исповедовали и греки, так же святившие в Крещение воду дважды на реке. И в своей наисканной правде Никон убедил царя, и тогда по церквам был разослан наказ Алексея Михайловича, чтоб ко крестильнице исходить лишь в навечерии Богоявления.