Взгляд юродивого слегка оживел, осмыслялся, и голос провещал, как из земляной норы:
– Свиньям своим скорми, бес. Лучше камение глотать за житни колобы, чем твою еству от твоего жабьего жестокого сердца.
– Они таковские. Их дело свинское. Они съедят. Что же ты на меня ополчился, сынок? – Голос отца Александра дрогнул. Настоятель зябко запахнул кафтан с овчинной опушкою, задержал руку на вороте; на указательном пальце лежал черный жук из камня-аспида с рубиновым взглядом.
– Спусти! Чего приторочил меня, как собаку, к будке?
– Не я тебя приторочил, а твой язык. Кого судишь? – Настоятель приспустился пред юродом, вгляделся в мрелое лицо духовного сына, снедаемого чахоткой. Не жилец, голубой, как снятое молоко; еще и не старый, а в бороде морозные струи. На губах парша... Чего ереститься без нужды? Явился к отцу, незваный блудный сын, так поклонися, пади в ноги! А он вещает по весям, как пророк. – Ты пошто про меня дурную славу носишь? Я тебя пригрел, я тебя с младых лет пути наставил, а ты, как черный кобель, по площадям на меня лаешь. Дай слово, что не станешь дерзить?
– Славил и буду славить... Тебя бы на стогнах дубьем лупить, да не по разу. Тебя бы с цепью на шее, как медведя, водить на показ, – прохрипел Феодор. Осклизлое огорлие подсыхало и сейчас натирало кожу, выдавливало язык изо рта. Сглотнуть бы пену, да нет мочи. Слюна сочилась из углов губ, как у бесноватого. Феодор протиснул пальцы, хотел ослабить ошейник. Зазвенели, пролившись вдоль тела, цепи. – Спусти, мучитель. Я думал, ты Каиафа, а ты бес. Пакостник. Свою бесстыжую душу спровадил к чертям на гору, так и людей поманываешь за собою блудом. Эх ты-ы! Я тебя, бывало, батькой кликал. Родного отца на тебя променял. Я к тебе за тыщу поприщ сердцем рвался, как верные ученики за Спасителем. А ты вон что... Блудилище вырыл да девок невинных в помойку ту окунаешь, будто в купель.
– Молчи, неистовый!
– А ты мне горло заткни кляпом, – пуще поднял голос юродивый, загремел на всю пустынь. – Иль язык отрежь. Мне и сладко!
– Загунь, ехидна. Еще успеется. Кого учишь, пророк? Ум потерявши, чего о себе возомнил? Я тебе ум-то скоро вправлю. Самое место на цепи. Цепь да епитимья тебе во здоровье. Чтоб тыщу поклонов земных пред всякой трапезой! Слышь? Я велю будильщику за тобою считать...
Настоятель поднялся и, будто случайно, опрокинул ногою мису с брашном. Ему бы уйти, а он чего-то медлил, уставясь поверх остроконечных палей, где по небесному свинцово-серому прорану, очистившемуся от хмари, вольно гуляли вершины деревьев. Совладай вот с ними... Топором лишь ссечь. Настоятель перевел взгляд на юрода: червь ничтожный растекся у ног. Юрод потерял опору и сейчас лежал на земле, исхлестанный дождями; вериги выпростались из-под кабата и свалились на клоч соломы, пригнетая к долу, как становой якорь, словно бы они, а не цепи и приторочили Феодора Мезенца к входным воротам в келии. Что-то завистливое кольнуло настоятеля, болезненно ущемило сердце. И червь вроде бы распятый у ног, а с крылами; душу-то Божью не распнешь, она у Господа под дозором. Настоятель брезгливо выпятил тяжелую губу, складки брыльев, как у старого скимена, обметанные седой волосней, опали на ворот кафтана. Он зачем-то деловито заправил конец длинной, в измороси, бороды за поясной ремень и, теребя седой завиток, вдруг спросил сурово, отвлекшись от тайных дум:
– Почто не убил-то? Рядом же был с каретой, дурень... Засапожником абы шильцем. Потом спроси с юрода... Ткнул в проточинку, с ягодку крови, поди. Царю-то бы как угодил! И я бы простил за ирода.
«... Сатана, ой сатана, – чуть не вскричал Феодор, удивляясь ведовской силе настоятеля. – Он тайные мысли мои прочел, ведьмак».
Но отец Александр уже потерял интерес к блаженному; подобрав руками длинный подол рясы, чтобы не заволочить в грязи, он неторопливо отправился в обход скита. «Се, гряду скоро, и возмездие мое со мною, чтобы воздать каждому по делам его», – грозился настоятель, мысленно облекаясь в государевы багряницы.
Всю седмицу монашена Хиония приносила Феодору еду, но юрод не притронулся к выти. «Псу смрадному не подобает из мисы ести», – отказывался он.
Однажды в ночи Феодор встряхнул руками, пытаясь унять телесную немочь, и железа сами опали с него. Феодор не удивился чуду, но шума испугался и, торопливо свалившись под стену, просунул руки в кованые браслеты.
...Признал меня Спаситель и не отдал на растерзание блудодеям... – От одной мысли блаженное тепло растеклось по измозгнутым чреслам... – Господь подскажет, лишь твори заветы Его. Однако выхудал я, как собачий мосол, стал тощой, что тебе бабье веретено. Осталось душу мою скверную, псиную вытряхнуть из груди. Каковски еще надобно молить Всевышнего, чтобы прибрал? Все нутро изболело, живого места нет. Иного человека хворями всего выдует, и станет он что полая дудка-падреница, и примется он, плачучись, ежедень просить смерти.
Бабушка-то Марья век дожила, и вся покрылась шишками, как старое дерево. Сначала приослепла, приоглохла, потом память всю растеряла, а после и вовсе слегла в запечье, как сушина. И об одном лишь плакалась: «Пошто я такая проклятая? Все подружки давно перемерли, а я живу, как заколдованная. Мамонька, почто ты меня позабыла, за мной нейдешь?» А дочь Улита ей: «Нету у нас бессмертных, чего смерть торопишь?» Старенькая же напряжет оскудевший взор и жалобно восплачет: «Ой, мамонька, дай водицы испить». – «На воды, мамонька», – скажет дочь.
Воистину: что старой, что малой...
Вышаяла, вытлела бабушка еще при жизни, как уголек. В ямку-то снесли, а там и гнить нечему: восковые, нетленные косточки у таких благоверных. Они-то и встанут при Господе в первый день воскрешения. Бабушка в ночь померла, а утром пошли старухи со свечами душу ее провожать. И отрок Минейко, никем не званный, позади поплелся. Вывернули христовенькие из-за угла, а навстречу Еремей Окладников. И откуда взялся? Ой-ой, быть покойнику. Заберет бабушка Марья с собой спопутчика. С кем в юности колядовала, с тем и тайными заповеданными тропами по загробной жизни блуждать.
Все так и случилось.
...А мою-то душу кто придет провожать? Кто отчитает, кто воспоет погребальные псалмы? Камень-яспис – основание Иерусалима: смирение и долготерпение краше драгих камениев. Бабушка, миленькая, пошли сил! родник мой заилился, нету прежней сладкой водицы промочить гортань. Весь исчервился, а в байну хочется. Тошно-то мне как, ой!
Тихо заскулил юрод, зачерпнул из лужи горстку воды, плеснул за ворот рубища.
Признайся, печальник! не пост томит, но стыд. Ноги – что копыта, и тело твое – как кость. Чему болеть? Но сердце же твое точит гордыня: де, приторочили пророка к собачьей конуре. Значит, и святой Пантелеймоша подал ложную вестку?
Притек однажды к воротам наперсник настоятеля Ефимко Скобелев; светился толстой красной рожей, будто ларешник. Ему бы за стойкой кружечного двора царить, а он, вот, в монастыре дьявола тешит. Долго торчал молча, считал поклоны юрода, а сам качался с носка на пятку; нос багровел ссиза, словно гузно дятла; видно, приложился намедни к рюмке, и вот оттаивал мужик. Глаза мутные, соловые, в них блуждала потаенная невысказанная мысль. Зипун расхристан, в проеме ворота бурая шея еловым окомелком. Дремотный человек, но при своей блажи живет, а норовом – лесовой волк. Борода смолевая, расчесана костяным гребнем на два рога, волосок к волоску. Забодать может. Для девок старался. Знать, любовался собою, блудодей, перед зеркалом. Считывая поклоны Феодора и перекидывая на четках зерно к зерну, чтобы не ошибиться, и сам вторил Исусову молитву. Ах, проказник, Иудов поклонник...
Кланялся Феодор Мезенец, с усильем ломая хребтину, едва подымая пудовые железа, опутавшие его тщедушные мяса. Пасть бы, растечься в землю, как сладко! Господи, прими и не отринь. Феодор украдкой прикидывал за Ефимкой и шибко не любил его.
Малодушный, не жесточи сердце, ибо этим умаляешь себя. Твоя жизнь – праздник во имя Господне!
«Праздник, праздник, – смиренно соглашался с кем-то юрод, с крайним усилием подымаясь с колен. – Но вижу, тяжко мне то веселье».
...Уже утренники пали, земля заколела, и мерзлые катыши, как сибирские орехи, точили с исподу мертвые плюсны. Вовсе негодящ стал человечишко, вовсе скорбен, сплошная жидь и невзглядь.
И вдруг, не дождавшись конца епитимьи, тихо молвил Ефимко:
– Несчастный... Тяжко тебе? Чего мучаешься, чего ради? Единова живем. Сладости не раскушал, а уж проклял ее за-ради горечи. Экий ты, право, гордец. Сам себе замутил голову да тем и тешишься, дурень. Себя сломал и других томишь.
– Испугались? – злорадно засмеялся Феодор, и цепи, оковавшие его, показались вдруг пухом.
– Тебя, что ли? Ты тень, – равнодушно ответил Ефимко, но взгляд увел.
– Тени-то и боятся. Тени-то нету, дак мертвый. Иль не слыхал? – с трудом ворочал языком юрод; ошейник пережимал гортань, язык не вмещался во рту. – Вот и ты, вроде жив, а уж без тени. Тень-то украли черти...
– Тебя, что ли? Ты тень, – равнодушно ответил Ефимко, но взгляд увел.
– Тени-то и боятся. Тени-то нету, дак мертвый. Иль не слыхал? – с трудом ворочал языком юрод; ошейник пережимал гортань, язык не вмещался во рту. – Вот и ты, вроде жив, а уж без тени. Тень-то украли черти...
– Дурак... Экий дурак. Мы тебя учим, чтоб втемяшилось...
– Коли не страшитесь меня, дак сыми ярмо. Не пес ведь я. И я человек, – смиренно попросил Феодор, стоя на коленях. – О двух ногах, о двух руках и при живой душе.
– Ты смердишь гордынею. Перестань учить. Чего вбил в голову? Ходишь, блудишь, людей с пути сымаешь. Кто тебе дал право? Христос, что ли? – вдруг тепло заговорил Ефимко, без обычной злобы, и в лице, по самые глаза обросшем смоляным волосьем, проявилось участие.
– Ну, дак сыми ярмо, – вновь попросил Феодор. – Куда денусь? Седмицу не ел, язык распух. Как гиря.
– Да и то верно... Убежишь, дак слуги Никона обратают. Велено сыскать, – согласился Ефимко. – Ну, дак поклонишься нам?
– Поклонюся. Чего за-ради на пути стоять, – легко согласился Феодор, веря своим словам.
Ефимко расшил сыромятный ошейник, взвесил в руке отросток цепи, словно бы собирался перепоясать ею зловредного супротивника. Но бережно повесил его на крюк и пошел прочь. Феодор, стоя на коленях, жалобно подвыл ему вослед. Монах-приворотник погрозил юроду ослопом: де, не балуй, пес. Как странно! он, Феодор, явился в мир учить людей Божьей правде, но все шпыняют его, как последнего опойцу иль тварь безответную... Ой-ой, безумные слепцы, спешащие за слепым пастырем.
Ночью, светя слюдяным фонарем, монаха-привратника сменила Хиония. Помедлила у ворот и вдруг подошла к юроду, шурша мерзлою травой; свет качался по земле, и юроду, лежащему возле стены, виднелись лишь чеботы и подол длинного зипуна, подбитого овчиною. Феодор не знал верно, что идет Хиония, но по вкрадчивому стелющемуся шагу и по тому неисповедимому духу, что отслаивается от всякого человека, он уже признал монашену и против воли разблажился сердцем...
Ой, монасе, монасе, ты же, как ярая восковая свеча, испускающая свет, остаешься хладным изнутри, потиху истаивая в стоянце. Тело твое мертво, как нагая кость, но отчего кровь твоя ярится, как стоялый мед?
Хиония приблизилась к юроду, поставила на землю фонарь, сказала тало, смущенно: «Братец, подвинься». Господи, чего просит? Да разве мало кругом земли, уже принакрытой легкой порошею, настуженной до самого чрева? крохотной западинки хватит человеку, чтобы улечься в ней, как в зыбке. Так нет же, явилась, притворщица, с неведомым умыслом и вкрадчиво прошелестела: «Братец, подвинься». И еще не успел отозваться Феодор, как монашена самовольно легла рядом.
Ой, вавилонская блудница о восьми сосцах, ты и самого лютого праведника вгонишь во грех. Закоим травишь душу страдника, что одною ногою уже в могиле? какие соки пробуждаешь в его жилах, чтобы они воспрянули и заиграли? Мало тебе Ефимки, сатанина подручника, что всякую ночь играет на твоих губах, как на флейте, испуская котовьи стоны. Ах ты...
«Пусти, братец, погреться», – прошептала монашена, вроде бы не размыкая губ. Глаза в синих обочьях казались провалищами, будто у покойника, и из них истекали пустота и холод. Такие привидения на погостах пугают христовеньких, слабых сердцем, и доводят до падучего обморока. «Блазнит? мерещит? иль черти явились меня вязать, подослав подговорщицу? иль с того света явилась неприкаянная, чтобы схитить чужую душу и поменять на свою, пропащую?»
Но Феодор не почуял ни страха, ни отчаяния, и та толока, что, как пыль, пронеслась в голове, успокоила его сердце, уже давно готовое к самому худшему. Это другим мог бы воскликнуть Христос: де, крепись, монасе, до смертного сна брести тебе дорогою испытаний.
Звеня цепями, чувствуя, как они ускользают с запястий, юрод протянул руку и коряво провел по лицу монашены, по упругим, как репа, еще неиздрябшим щекам, по напухшим губам: он как бы размазал ладонью обличье и брезгливо отпихнул обратно в ночь. «Изыди, распутница! – выкрикнул злобно. – Сгинь, бесстыдная. Всех котов приветила в сем соромном месте». Монашена вновь настойчиво подалась из темени навстречу, глаза уже были гуще чернил, блестящие, налитые слезою.
«Не гони, братец, глупую бабу. Прости падшую. Ты не простишь, дак кто простит. Смилуйся, праведный, и спаси», – бормотала монашена, торопливо наискивая истерзанную руку Феодора с кровоточащим запястьем, и вдруг прижалась губами к его запаршивленным пальцам, похожим на древесные коренья, и стала целовать их. Юрод вздрогнул, но руки не отнял. Сердце его онемело, остановилось.
«Что же ты, блудница, а? Нареклась же Христовой невестою, в белую срачицу облеклась, бесстыдница, и всю испачкала гноищем своим. Лучше бы ты прижгла каленым железом срамные места, как делают скопцы, дак те-то муки в благо. Они бы зачлись на Страшном суде, – уже с жалостью увещевал Феодор страдалицу. Он не видел лица Хионии, но слышал, что монашена плачет, и слезы ее были искреннее всяких обещаний. – Лучше в омут, чем так-то. Слышь? Господь простит. Сразу чтоб. Дыханье запрудь – и вознесешься...»
«Грех-то какой...»
«А эдак-то не грех? Любодеи никогда не переступят врат небесного града. – И вдруг открылся Феодор: – Пойдем со мною, сестра».
«Братец мой! Ты же, как собачка, в юзах. Бедненький мой».
«А гляди-кось!» – весело воскликнул Феодор, вспрянул на ноги и встряхнулся. Железа опали на землю к ногам, монах переступил оковы и пошел к воротам. Хиония и не удивилась, но, как в опое, послушно отправилась следом, – светя фонарем, вынула из проушин толстую заворину, отворила ворота. Тут ветер откуда-то взялся, крутя порошу, и задул фонарь. Темь объяла и скит, и чернцов; и аспидное небо дресвяной плитою призахлопнуло землю, так что ни просяного зернышка света не источалось с небес. Мелкий ледяной снег хлестал, больно нажигал лицо монашены. Она прислушалась, не зная, куда идти. Ей стало страшно. Хиония ухватилась за колоду ворот, но ветер выпехивал ее со двора. «Господи, просвети меня!» – взмолилась она. Внезапно просверк голубоватый разъял небо, и на сиреневом лугу появилась Госпожа в белом и поманила к себе рукою...
«Сестра, где ты?» – донеслось глухо.
Хиония торопливо захлопнула дверь, затаилась. Она слышала, как скребся в полотно юрод, гремел веригами. Монашена плакала. Госпожа в белом медленной ступью спускалась с небес к земле. Хиония переждала, отворила ворота, благословила в ночь: «Братец... Господь с тобою».
Снежная крупа иссякла. «Лучше в омут, чем так-то», – утверждаясь, воскликнула Хиония и, нащупывая чеботками тропу к реке, пошла навстречу неудержимому упругому накату полой предзимней воды. Хрустнул под чеботком тонкий закраинный ледок. Госпожа в белом протянула Хионии ласковую руку и повела за собой.
...Господи, помилуй, Гос-по-ди-и, по-ми...
Легче верблюду пролезть в игольное ушко, нежели христовенькому угодить во врата Града небесного. Зачтутся ли мне все страдания в будущем веке, те тесноты и лихости, что перемог я во имя Искупителя нашего? Не околел вот, не измозгнул, не истлел под крестом в острогах и на ямах, и на перечных сибирских становьях под казачьей вахтою, в осеннюю мозглеть и в снеговую падеру, и под палящим солнцем, и семью доволок со всеми чадами и домочадцами, – значит, пасет меня Сладчайший, благоволит, терпит нуду, и грехи мои, и слезы.
...Как славно, однако, в зимнем Устюге, уряженном голубыми снегами, где золотые купола в небесном водополье, будто незамутненные солнца, горят; стряпнёю пахнет, кулебяками с палтосиной и сигами, печным дымом и саламатою; пред Филипповками вроде бы в последний раз в жизни утоляется русский человек всякой искусной снедью, празднует плоть, удоволяет прихоти сердечные, чтобы до Рождества уж не искушаться более земными радостями.
...Оставил Аввакум семью свою на подворье соборного протопопа Ивана, а сам в город побежал вприпрыжку, словно и не сломал из Сибирей адов путь; ноздри хищно раздувал, и, заломивши на затылок овчинную еломку, топорщил котовьи, с рыжиною, усы, и бороду вострил, грозя пронзить всякого встречного. «Ах, Русь-Русь! – со слезою, умильно думал. – Здесь и воздух-то пахнет репою, здесь и тени-то бегут по забоям живые, неразлучные от человека, тут и снег-то скрипит, как погудка гусляра. Жив, Петро-вич! про-ку-рат!»
У собора на паперти юрод гремит веригами, колотит задубевшими пятками по ледяным колобашкам, из сопревшего вретища, накинутого на нагое тело и вставшего на морозе коробом, выглядывают сизые костомахи; и изжитые ручонки – будто ивовые прутья; над рогатиной ключиц – густая снежная бахрома ожерельем.
Святая Русь, пасут тебя неустанные Христовы воины.
Возле юрода толкутся несколько зевак: бабы в зипунах да прошаки в тряпье. Кричит юрод, призамгнувши больные глаза: «Толкуют жидовине, продавшие Христа, де, Господь Бог един и трое в одном. Не верьте, православные! Ту блевотину изрыгнул из поганых уст своих треклятый Никон, пес подпазушный, верный сатанин угодник. Сами обмозгуйте! Толкуют, де, сидит Вседержитель на престоле, а в утробе его сын Исус. Абы в печенках седяе, иль в коленках, иль в другом каком непотребном месте – того не говорят. Сами, еретники, изврастились, да и нас, верных рабов Божиих, толкают в тую погибель. Сами впадают в огонь и серу, да и нам тую постелю адову постилают. Видел, христовенькие! Сам видел, как вот вас! Сидят на стулцах Творец наш и Сын Егов, и Дух Святый, сидят и беседуют, как детки любезные подле батьки. И никто ни в кого не пехается, но детки батьку своего слушают и во всем Ему потакают...»