– Святой у тебя дом. Улита Егоровна, – словно бы прочитав мысли хозяйки, снова утешил Аввакум. – Ты глянь на середняго. Как былка стал, страстями по Господу процежен. Зато душа его – дорогой адамант. Свету-то сколь-ко-о! Свечей не надо.
С этими словами воистину разредились в избе сутемки, и бревна стен морошечно зарделись, и потолок подался ввысь, и сиреневыми прозрачными кисеями, как фатою, призавесило задымленную печь, и турку с рукомойником, и лохани у порога, и гостевой народ, сидящий по лавкам. Нардом иль елеем покурил невидимый служка, пройдясь с кадильницей по всем углам, и в оконницах сквозь наледь заиграли зоревые сполохи.
Тут дверь в избу нерешительно подалась, и, впуская клуб морозного пара, вошла девица с деревянным блюдом в руках, накрытым отбеленной холстинкой.
...Она переступила порог – и обробела. И, как на грех, солнечный луч, проломившись сквозь стеклинку, располовинил избу и ослепил гостью. Она наискала красный угол с иконами, отбила большой поклон. «Гос-по-ди, помилуй...» Мохнатая дымчатая бородища, прижатая дверью, окружила басовики – валяные опорки и покорно распласталась на полу; словно бы дед-морозко, оставшись в сенях, не отпускал девицу от себя. От поклона кровь прилила к щекам, коса свалилась на грудь, а блюдо с печивом не давало Олисаве охорошиться. Народу-то – как насыпано; знать, с далеких краев гости, и все глазищами шарят, так и зыркают, будто иного дела у них нету. Олисава зарделась еще пуще, на миг замгнула глаза, чтобы притерпеться.
...Она ведь лишь на минутку выскочила из дому; это мать, балаболка, уломала: де, поди, дочи, проведай гостей, каковы да откудова, да с какими вестями путевой народ; ишь ли, от скуки свежие басенки надобно знать старой, чтобы после отнести их на всю слободу. Прибежала Олисава простоволоской, на голове серебристый иней, на плечах заячиный шугай да материн шушунишко – заплата на заплате, будто собаками дран. Как обряжалась христовенькая у печи, пособляя матери, в синем крашенинном сарафане, в чем девки-перестарки ходят, в том и к соседям. Ей-то какая нужда наряжаться? басишкою-красулей и прежде не бывала, а нынче в вековухах тем более не хваливаться; и ни за что бы ногой не ступила, нет у нее никаких бабьих дел в соседях, никаких притыков не забыла, да мать вот приневолила...
...Ой, девка Олисава, зря шута наряжаешь и себя лукавишь, в потемках блуждаешь, закрыв очи. Ночь – за полночь, когда мать с отцом всхрапнули в шолнуше, тихо удалилась в простывшую, с осени не топленную светелку, отпахнула со звонами крышку кованого сундука с приданым, что скапливала с ранних девичьих лет, и, разложив на перьевой высокой перине большой столбовой наряд, в чем хаживала прежде в хороводах, прикинула на себя с горькою усмешкою и парчовую коротену, и сорочку белую кисейны рукава, и тяжелый камчатный сарафан с сиреневыми бейками, и лисий шугай, и огорлие из земчюга, и все висюльки и бирюльки, хранящиеся в берестяной коробейке, и лент шелковых радугу накинула поверх головы. И посмотрела в латунное зеркальце, придвинув свечу вплотную, и в морозной, притуманенной от дыхания глади, как из потусторонней мглы, увидела блеклое, бледное лицо с черными обочьями и уже побитое морщинами, с горько свислыми губами, и самой себя устрашилась, словно бы бабушку-задворенку поглядела втай. И скуксилась, и долго плакала навзрыд, никого не кляня, пока не замерзла вконец и не облилась мурашами... А после ночь-то не спала, разметавшись на полатях, и все слушала волю, не скрипнут ли по соседству ворота, не запоуркивает ли под тяжелой ступью снег, не брякнет ли в подоконье скрадчивый кулак, чтобы не мешкая соскочить с полатей и, накинув шубняк, выметнуться в настуженные сени, а там с замиранием сердца вопросить в потемки испуганно-сердитым полушепотом: кто там? И лишь под утро забылась на миг, да тут же вроде бы позвал кто осторожно, окликнул поза стеной: «Оли-са-ва!» И девица вздрогнула, навострила слух: нет, помстилось... Мать завозилась на кровати, спустила ноги, закряхтела, учесывая гребнем ноющую к непогоде голову, зашлепала по нуждишке во двор, оттуда уже вернулась с беременцем дров. Пришлось вставать; старой деве никто не рад и каждый кусок чтут. Хоть и любят татушка с матушкой, и всяко прижаливают, и укорливого слова не слыхивала, но ведь сердце-то вещун и без слов слышит затаенно-нестихаемый, горестно-удивленный упрек, коим пронизан всякий день в доме Личютиных, все тихое, увядающее быванье. Что есть смоковница бесплодная? семя-то сеяли для всходов, а оно вот взросло на пашенке впусте; глазам-то и отрада, а душе – печаль. Холили-пестовали девку, глаз не сводили, радуясь, а выросла из нее бабка мышья...
А утром-то вроде бы избы не покидала Иустенья, ну голиком подмахнула на взвозе да лопатой огребла от ворот, чтобы вовсе не законопатило избу, но вместе с беременцем дров принесла с повети ворох новостей: де, к соседке двух сыновей наслал Господь; де, твой-то басалай, что однажды оставил тебя в жданках, насуливши с три короба, будто бы в головщиках, за старшего в обозе; де, утром и юрод прибрел сам по себе, как из могилы встал, на руках заносили в избу-то...
«Ой, будет Улите Егоровне радость», – мягко, с распевкою ответила Олисава, не удивившись вести. Мать встряхнула сухой смуглой головенкой, чтобы всплакнуть, поприжалеть несчастную дочь, но взглянула в ее бледное, припухлое лицо и осеклась.
...Зря бают, что девичья память забывчива, а тело заплывчиво. Суженой-ряженой – как заноза в сердце: хоть и болит да ноет, но сладко и истомно. И в могиле-то, поди, не смеркнется по нем память, пускай с десяток дитешонок накатай с мужем по лавкам; а суженой всегда будто за углом ждет, за овином, за амбаром, у портомойней пролуби, на сенокосной навине, на веретье можжевеловом, на тони семужьей; суженой – будто уголек жаркий на загнетке под горсткой пепла, так душу и припекает в кажинный день и ночь.
...Но с чего решили тогда, что женитва на носу? иль сорока принесла ту весть в клюве, да позабыла сронить к ногам? Как сугревно жилось тогда от одной мысли, что дружное соседство уконопатится родством. Да случилось как в присказке: поманили в гости братиной, а вином обнесли.
...Не сватано же было, не обещивано, не окручивано; любовью повязала себя Олисава на вечные времена, как вервью непроторженной, и где бы ни скитался суженой, она мысленно за ним, как нитка за иголкой...
И когда мать спровадила с гостинцем к соседке с дальней мыслею, что все еще образуется, ежли парень не дурак и не кобеляка, и холостяжит, то Олисава не заотказывалась, накинула на плечи, что поплоше, а на ноги надернула, что похуже, и сажей, будто невзначай, мазнула по лбу, когда затворяла устье печи заслоном. И, прижав блюдо с пирогами к груди, ступила на взвоз; так горемычная девица топиться идет.
Но тогда пошто же девичью косу толщиною с черно-бурый лисий хвост перекинула на грудь поверх шушуна; а витые прядки на висках покруче примаслила, чтобы висячие серьги вольнее качались; и серебряным огорлием шкоцкого дела утеснила высокую изгибистую шею, чтобы понапрасну не никла голова от печальных мыслей; и широким браслетом устюжской чеканки оковала запястье; а бирюзовый камешек, когда-то подаренный Любимом, вздела на палец...
Солнце лишь на миг проникло в окно и тут же скрылось за облак. И в избе сразу посмурнело; в Поморье свет зимою недолго живет. Встали темно и спать легли темно.
– Что ты, доченька, как кокушица горькая? Присаживайся к столу с нами хлеба-соли ись, – выручила Олисаву Улита Егоровна. Хозяйка подкатилась колобком, девицу ухватила за локоток, а сама-то глазами ищет Любима; де, где ты, сын, расселся на лавке, ровно упырь. Язык проглотил? А Любим в окне что-то давно потерял, скоблит ногтем ледяную накипь, расширяя прорубку для света. – Она мне за дочи. Все мама да мама. Ни свет ни заря стучит: живали, бабушка-задворенка? Ой, голубеюшка, косата ты княгинюшка. Лихой глаз тебя зачурал, а добрый разбудит. Так маракую... Ты гли, сколько женихов нам с тобою Господь наслал. Толстых да тонких, старых да молодых, баских да всяких. Мой-от, Любимко... Чай, не позабыла? Какой стал большой да гладкий с городских перепечей...
Олисава рдела, как морошина, боялась взгляда поднять, и не то чтобы от стыда, но от непонятного жара горела вся насквозь. И материн шушунишко показался жарче шубницы. Олисаву трижды звали за стол, но она оставалась у порога подпирать дверной косяк. Сразу бы ей повернуть домой, а сейчас вроде и неловко показывать спину; что-то мешало девице Личютиной выбежать из избы, это как бы отступного дать, отпраздновать труса, признаться в неведомом грехе, а у гордоватой девки каждый шаг на счету; но, может, это ангел-хранитель отрезал все пути, чтобы после в одинокой ночи не завыла Олисава волчицею в пустой избе и не кусала себе ногти, что вот проворонила судьбу, стоптала перо жар-птицы под ноги. Олисаве стало вдруг нехорошо, душно, жар постоянно подпирал изнутри, вскруживалась голова и позывало на тошноту; и девица пугалась, а не воротилась ли назад уже полузабытая болезнь, не воскресли ли из мертвых те мужички-икотики в утробе, что рачением и подвигом блаженного Феодора сгинули в один час...
За столом воцарилось недолгое неловкое молчание, лишь слышалось, как скребли о чашку ложки, добывая из мисы пустоварные щи с тертою редькою. Этого-то постного крошева канун Рождества всякий из православных был рад похлебать, а больше того Любим, соскучившийся по родной естве; он был так занят трапезою, словно ничего на свете не было слаже этого житнего варева, от которого, по правде, кишки склеиваются, а ноги мерзнут.
...Увидел Любим Олисаву на пороге; и сразу спрыгнуло сердце со своей лежанки и затрепетало как осиновый листок; и, кажется, не сдержать его в груди; выскочит оно, болезное, и разлетится вдребезги, как стеклянная четверть. Ночь не спал, почасту выбредал во двор, будто бы по делу, проверить возы, да поклажу, да как караулит дозорщик, Аввакумов дворовый, да не наладились ли тайком мезенские кисерезы посчитать обозные пожитки; от кружечного-то двора репищами, почитай, сажен с двести; и если кто канун просиделся вчистую, а брюхо нажег вкрутую, то для опохмелки такой ярыжка готов не только честь свою заложить за гривенник, но и собственную голову – пойти в кабалу. А в эту поносуху, когда мир небесный смешался с землею в одну снежную жгучую гущу, любо-дорого для всякого воришки отправиться на промысел для дувана. Кажется, решись случай, десятерых бы находальников на рогатину поднял, не убоялся. Но к Олисаве во двор толкнуться – тут кишка тонка: сробел и вовсе пал духом. Иль вину свою чуял?
А она сама примчалась, словно тайным зовом окликана. Появилась в двери, будто из солнца сотканная. Лишь подыми взор – и вся в очию, ослепительная, как Богородица. Но ведь поначалу, как переступила Олисава порог, окинул голубеюшку чужим взглядом и вдруг устыдился Любим пред посторонними людьми своей любови. Господи! – воскликнуло сердце, – да эту ли кокушицу горькую на груди приласкивал? по ней ли томился долгими московскими ночами, всякую приданницу-хваленку обходил за версту, чтобы случайным вниманием не подать надежды? ее ли мечтал привесть в новый дом и усадить в красный угол?
Монашена, сирота-бобылка, увядшая перестарка, живущая, как Бог постановил: какой-то дряхлый шушунишко на плечах, собаками изъеден, старуший косоклинный сарафан, исхвостанный по подолу частой обрядней в скотиньем двору, на ногах калишки-опорки, обрезанные от старых каганец, а с лица-то синь-молоко, и под глазами черно, глядит сквозь, как из провалищ, и лоб-то в саже. Такой ли невестой хвалятся? такую ли во снах видят?
– Никто не знает своего места, и всяк спешит на перетык, – нарушил молчание юрод. – Олисава, посестрия моя. Соскучился по тебе. Благослови грешника, притуши язвы! – Феодор придвинулся на лавке, пристукнул кулаком подле себя. – Пришла ты и солнце с собою принесла. Дозволь мне откушать печива? – Юрод откинул ширинку с блюда, отломил пирога с груздями. Но не столько съел, сколько просыпал на седую бороду. – Иди, иди, молитвенница! Иль позабыла побратима?..
Олисава оглянулась потерянно, не зная, что сказать, потуже притянула дверь, чтоб не поддувало в избу. Из-под ладони оглядела застолье, примечая куда сесть, скинула верхнее платье на коник, прошла к столу и робко опустилась на край лавки. От юрода пахло ветхим, запаршивленным, измаянным телом. Олисава, едва сдерживая слезы, поцеловала измозглую, как кость, черную руку в проточинах и омертвелых язвах, облобызала верижный крест и случайно коснулась лбом голой груди блаженного в распахнутом вороте страннической котыги; кожа была неживая и окоченелая, как у покойника.
– Отеченька, ты ушел и сердце мое унес, – прошептала Олисава с протяжным грудным всхлипом, от которого вздрогнуло все застолье и смутилось, будто подглядело чужую недозволенную тайну.
– Доченька... андел... крин лазоревый... дудочка Христовая! Я по тебе молился ежедень, спасая. Я к тебе бежал, запыхался. Дух мой витал неотступно над твоею избою... А все он, непуть, все он, загородил тебя несчастием! – погрозил Феодор пальцем неведомо кому, обратившись взглядом в потолок, словно там витал его враг; но близким-то ясно, кого суровит юрод. Олисава спрятала лицо в подстолье, укрепилась, чтобы не зарыдать, желвак в груди скоро иссохнул и иссяк, легкой слезой очистило глаза. И такое вдруг случилось переменье с нею, и душа вот обрадела, наполнилась кротостью, а лицо омыло молодильной водою, будто ангел спустился с небес, коснулся ее темечка всесильным перстом и вдунул покой. И все застолье, любуясь, невольно засмотрелось на гостью и, расчуяв тайну, с укором подглядело за Любимом.
Чужой востроглазый батюшко с волчьим поставом головы степенно процеживал косую длинную бороду, с непонятной ухмылкою переводя взгляд по сотрапезникам, а напоследок узко посаженные, с прозеленью глаза, как острогу, с непонятной придиркою уставил на Олисаву. Олисава смутилась, вскинула голову... Вроде бы случайный, не близких кровей человек, но как хозяин в избе; и Любим ему не перечит, не указывает на место. Хоть бы взгляд кинул, бажоный. Чего там сыскал в окне? Милый-суженый, река слез по тебе проливана, в девках-перестарках осклизла, как дождевое яйцо, сама себе противна... А заматерел сколь! Матерущий медведко, двери надо разноставлять; не одну блудницу на ручищах, поди, байкал...
Чего засумерничал-то, родимый? Не бери в ум. Противна, да? Не пугайся, не оприкошу, запук не выставлю, обид не выскажу и на колени не паду умолять; отрезанный ломоть к караваю не приставишь... Было миловано да сладких речей молвлено. Присушил к себе, как лист баенный, да отряхнул после и пропал, будто ветер. Бывало, как на приступ шел, уламывал да улещал, да сронить хотел крепость, то я не давалась, боронилась, как могла; страшно с девичьей честью распрощаться. Столько у девицы и богатства, его-то и доспевает она в сохранности для будущего мужа. Говорят, де, где конь ни валяется, там шерсть оставается. Но промеж нас ничего худого не было, пускай понапрасну не клеплют; да только все одно – приплетут с короб вранья.
...Эй, не страдай занапрасно, девка! человек предполагает, а Бог располагает; что ни делается, то все к лучшему; сошлась бы с ветреным да ломоватым, после бы наплакалась; лучше в старых девах век коротать, чем спесивому постелю стелить.
Так утешно нашептал неведомый голос со стороны, и Олисава приободрилась, уже весело, с вызовом оглядела застолье. Чужой протопоп все так же целил в нее взглядом, в зеленых озеночках горели желтые искры. От него-то Олисава и почуяла вдруг подмогу, с той стороны донеслась благая весть. Стараясь не смотреть на Любима, Олисава робко подошла к протопопу, опустилась на колени.
– Благослови, батюшко, грешницу, – с тоскою прошептала Олисава и торопливо приникла губами к его ладоням, сложенным горсткой; от рук Аввакума истекал сухой жар, кожа, как у воеводиной девки Марьи, пахла розовым маслом. Аввакум выпростал ладонь и положил на темечко горюшице, проникаясь ее глубоким безутешным страданием; в темных, как вороново крыло, блескучих волосах уже пробилась ранняя седина.
– Подымись, голубушка, встань, бояроня! – весело воскликнул протопоп и помог девице подняться. – Вот тебе и невеста, стремянный. За государевым конем и счастье свое проворонишь.
Протопоп приобнял Олисаву, как малое дитя, и, озорно подмигивая застолью, притиснул к колену, отчего девица закаменела сердцем.
– Будет тебе, батюшко, на пустое-то молоть. Напрасно языком-то чешешь, – вспыхнула Олисава и сразу засердилась, зафушкала, готовая надерзить, и лицо пошло крапивными пятнами; прилюдно у нее волю отнимали, принуждали к притворным байкам, что для девушки хуже погибели. – Никого мне не нать, окромя таты с матушкой, и Любиму от меня – здравствуй да прощай.
– Вот и не говори. Бог-от что постановил? плодись и размножайся. Слышь? Ты от Божьих заповедей не бегай... Любим, что молчишь, иль язык проглотил? Нынче же свадебку и сыграем. Венцом-то покрою вас, пока не съехал к самояди на погибель.
– Так его, батюшка, страмоти изгильника! Девке наобещал, шатун, да и кинул на пустых киселях, – поддержала Улита Егоровна. – Он, наверное, сгадал век холостяжить да по чужим оголовьицам волосье оставлять. Так и скажи, сними с нее обещаньице.
Любим, обычно такой говоркой, вдруг вскочил резко из-за стола, на рысях вымахнул из избы, дверью стеганул наотмашь: эк, сердешный, как проняло. Там, в сумерках настуженной повети, очнулся, скоро остывая. Чего заерестился? – корил себя, опустившись на сенную копешку возле хлевного проруба. Слышно было, как внизу, в подклети, шумно, влажно дышала стельная корова, готовилась к родинам; из стайки наносило душным навозным теплом. – Чужой язык не пришьешь, рот в узелок не затянешь. Пусть несут околесицу... А ты что ждал? Восемь-то лет вихорём крутился, а девку впусте кинул на жданки. Пустые жданки и железо съедят. Такую, прежнюю, как в памяти, хотел встретить? Эх, коней-то торопил, ровно на крыльях летел. Той минутою и жил, как обнимет голубеюшку, а она обовьется, словно бы хмель дикий, и уж тогда веком не разлучаться... Любим с тоскою и горечью, как малое неразумное дитя, наказанное за шалости родимым тятькою, прислушался к шумам из избы; там судачили, наверное, о нем, перемывали кости, оттуда булькала ровная мирная говоря, словно бы того лишь и ждал народ, когда уйдет стремянный и можно будет всласть покуражиться.