— Das abscheuliche Vieh! — выругался Шмидт, его стальные глаза горели возмущением.
Ханс вздрогнул, похолодел. Ему казалось, что проницательный взгляд Шмидта проникнет сквозь его карие глаза, в самую глубь его сознания и раскроет его тайный роман с Евой. Вот он вскочит, отбросит стул, покажет на него пальцем и с отвращением закричит‑Das abscheuliche Vieh!
Ханс втянул голову в плечи. Ему было стыдно, ему было противно, он готов был провалиться от ужаса, чтобы не видеть глаза Шмидта, чтобы спрятаться от пальца Норбера. Das abscheuliche Vieh! Das abscheuliche Vieh! — гремело у него в голове.
— Э, товарищ, как тебя разобрало, я тебя понимаю, мерзость все это, разве можно спокойно такое слушать, правда? — Шмидт участливо перегибался через спину соседа, успокаивал Ханса. Он видимо решил, что Ханса от нахлынувшего отвращения сейчас вырвет. Его большие губы чуть было не целовали запястье левой руки Ханса, и Ханс инстинктивно убрал руку, и выпрямился.
— Все уже хорошо, хорошо, не всегда приятно думать об этом, вы меня понимаете, особенно на работе… — залепетал он.
Шмидт согласно закивал и зашептал: Не забудь, после работы, мы договорились…
— Mein Gott! — запретно воскликнул Ханс, и тут же мысленно поправился. — Mein Führer! Что же мне делать? Mein Führer!..
Норбер попытался утихомирить мужчин, и стал напоминать, что лекция еще не кончилась: — Не хотел бы, товарищи, продолжать эту неприятную тему, но отрыжка буржуазной идеологии еще наблюдается в наших рядах. К примеру, о кошках…
Шмидт громко рассмеялся, его смех подхватили другие, и Норбер сконфузившись, стал отмахиваться розовой ладонью.
— Понимаю, понимаю, все мы мужчины, а не какие–то там расхлябанные фрау, конечно же собаки. Наш великий фюрер любит собак, наши руководители любят собак, все товарищи любят собак. Еще со времен античности… гончие Артемиды… древние германцы… светлейшие князья… арии… тевтонские рыцари… императоры… аристократы духа тоже… герр Гиммлер… — Норберт потерял нить рассуждений, с сожалением поглядел на часы.
— К сожалению, время нашей лекции закончилось и пора на трудовой фронт, на передовую борьбы с иудеобольшевизмом. Но завтра обязательно, товарищи, мы продолжим наше нужное, идеологически верное мероприятие. Хайль Гитлер! — Норбер махнул рукой и распустил всех по рабочим местам. Все встали, вскинули правую руку и стали выходить из лекционного зала. Некоторые поддерживали друг друга под руку. Кто–то напевал «Мой боевой товарищ…» Ханс почувствовал на своем плече уверенную ладонь Шмидта. Шмидт широко улыбался. Больше всего Хансу хотелось разбить это красивое лицо с идеальным пробором русых волос. Но Шмидт был разрядником по джиу–джитсу, и даже занимал в прошлом году чемпионское место в своем отделе. Ханс сдержался.
Работа опять втянула его в свою привычную колею. Den Bericht fur den Monat den Juni von der Lebensmittelabteilung… Zwolf Jahreszinsfusse… Der Diskontsatz fur die vorige Jahreshalfte… Строчки мельтешили перед его глазами, графики, диаграммы. Он пытался уйти в мир процентов и цифр от всего того, что не давало ему покоя. И не заметил, как радио объявило, что рабочий день закончился. «Спасибо за выполненную сегодня работу, товарищи. До завтра» — сказал герр Браух и распустил всех по домам. Ханс отключил рабочий стол, забрал свою канцелярскую мелочь в портфель и только когда он забирал свой плащ у этой кикиморы в гардеробе, он вспомнил о Шмидте. Ханс торопливо посмотрел на часы, почему–то забыв о больших настенных, что висели в латунной рамке напротив центрального входа: 18:56. — Еще успею, — подумал он. — Выскочу, пока этого спортсмена нет, а завтра что–нибудь на вру. Про неотложную работу, про бестолковую горничную… нет, не надо о Еве. Это слишком тонко, может порваться. Не буду о Еве. Голова заболела, да, заболела, так сильно, что уехал на служебном «фольксвагене»… — Ханс быстро побежал по ступенькам лестницы, мимо охранника из Лейб–штандарта имени Генриха Гиммлера, на мостовую. Охранник на него не смотрел. Он разглядывал стеклянными глазами большой партийный флаг, что развивался над Дворцом Правосудия.
На улице ждал Шмидт. Ханс ничего не понимая уставился на него, и не нашел ничего лучше, чем промямлить: — А я вот задержался…
— Это ничего, Ханс, сегодня чудный вечер, мы все успеем, — успокоил его Шмидт. В лайковой перчатке он сжимал бутылку шнапса, судя по этикетке‑Das Mannerarom.
Хансу нравился этот шнапс, но название он находил слишком прямолинейным. Он покорился судьбе, и, стараясь не думать в это время о своей Еве, поплелся со Шмидтом.
— Ханс, Ханс, давненько я хотел поговорить с тобой, мы так давно толком не разговаривали. Помнишь, Народный музей искусств — там мы с тобой познакомились. Ты еще насморком болел. Чихал, говорил что–то про доктора… — томно шептал Шмидт и мужественно прижимал локоть Ханса к себе, словно боялся, что пугливый Гюсс сейчас убежит.
Они неспеша шли по Борманштрассе, налетал слабый ветерок, слишком теплый для осеннего вечера, и Ханс потел. Ему все время хотелось снять фуражку и промокнуть лоб платком, но он стеснялся — Шмидт был весь свежий, подтянутый, бодрый, словно четырнадцать часов службы нисколько не утомили его, он весь светился. Рассказывал что–то о новой постановке «Колец Нибелунгов», о кавказских овчарках, что на прошлой неделе привезли лейб–егеря из Имеретинского заповедника, и чудном Доме Товарищества, что на Партейплац.
— Ты знаешь, там всегда свежее пиво, я вот удивляюсь, где–где, а на Партейплац всегда свежее подают. Сколько раз заходил. А еще там тирольские ансамбли играют. Люблю я сильные мужские голоса, знаешь, мужской хор это что–то, сидишь за кружкой светлого, льется песня, электросвечи горят, хорошо… — мечтательно шептал Шмидт, и почему–то его волевой подбородок размякал, и у Ханса создавалось навязчивое впечатление, словно Шмидт вот–вот задрожит — толи расплачется, толи рассмеется.
Ханс не хотел в Дом Товарищества. Он знал, чем это кончится. Сначала пиво, пиво, пиво. Карты, бильярд. Мужские сплетни. Крепкие сигареты. Шнапс. Партийные марши. Какие–то моложавые хористы из Гитлерюгенда. А затем, спальные номера. Мятые белые простыни, серые продезинфицированные одеяла, дешевый одеколон, минеральная вода, выпустившая весь газ, скрипящая кровать, смешки за стеной, умное бледное лицо в деревянной раме… Хансу стало тошно. Он боялся отказаться — глупо. Почему сразу согласился? Надо что–то врать — а что?.. Он же разрядник по джиу–джитсу. Совсем я запутался, подумал Ханс. О, Ева, что я тут делаю?! Как я хотел бы быть с тобой, моя преступная душа желает только преступных страстей, что же мне делать? Ganzen meinen Leichtsinn!..
Он осторожно стал расспрашивать Шмидта о Народном музее искусств. Он не помнил, как они познакомились, может Шмидт помнит. Шмидт огорчился такой ненадежной памяти, но обрадовался, что может помочь товарищу. Стал рассказывать про выставку героической живописи Миллера. Это ничего не говорило Хансу — он редко ходил в музеи.
— Миллер? — глупо переспрашивал Ханс, тайком пересчитывая рейхсмарки в кармане плаща. Рейхсмарок было негусто.
— Ну, Миллер, Миллер, имени я его не помню, помню, он еще ногу потерял при взятии Акапулько. Здоровый такой мужик, все батальные сцены рисовал…
— Не, не помню… То есть, батальные сцены помню, конечно. А Миллера не помню.
— Вспомнишь, — утешал его Шмидт, — обязательно вспомнишь.
Партийное искусство он не то чтобы недолюбливал, он его временами не понимал. Относил это к своей недостаточной национал–социалистической образованности. Ich vielleicht der ungebildete Mensch, думал Ханс, раз я ничего не понимаю в героической живописи. Он попросил Шмидта показать ему Народный музей, он хочет погрузиться в то сладостное прошлое, о котором ему так горячо рассказывал товарищ. Желательно надолго.
Шмидт немного растерялся, потом рассмеялся:
— Die romantische Seele! Wie gut ist! Ты меня удивил, а так не подумаешь… Хорошо, они еще не закрылись, мы успеем. — Шмидт заказал по радиотелефону такси, и уже через пять минут серый «фольксваген» доставил их прямо к дверям Народного музея.
Народный музей искусств был самым большим, если не считать Партийного музея имени Адольфа Гитлера, что на Гитлерплац. Крышу поддерживали могучие фигуры тевтонских рыцарей из уральского гранита. У входа развивались красно–черно–белые флаги. Музей еще не закрывался, хотя последние посетители — в основном, это были офицеры под ручку с юными кадетами, неторопливо спускались по ступенькам. Так как они были партийными, служитель музея не взял с них ни марки. Шмидт прямиком вел Ханса по мраморным лестницам наверх, в тот самый зал, где они когда–то познакомились. Везде висели картины в стиле героического романтизма — других здесь не было. Мускулистые мужские торсы переплетались на фоне сражения, среди высоких трав и могучих деревьев. Вот почти античные голубоглазые рыцари гордо восседают на конях. А там — два боевых товарища, уставшие от битв, прилегли нагие, отложив свои мечи — один положил русую голову другому на мощную грудь. Картины оттеняли партийные знамена и барельефы с имперскими орлами. Ханс сглатывал слюну, чтобы не раскашляться — мышцы, мышцы, мышцы, руки, ноги, огромные головы, увитые дубовым листом, пальмовые ветви, орлы, щиты, ягодицы, собаки… Хуже всего были скульптуры. Какой–то Дитрих Эбер изобразил мужскую любовь, да еще так раскрасил камень, что двое мужчин были как живые, и казалось, что тот, кто сверху натужно дышит.
— Не, не помню… То есть, батальные сцены помню, конечно. А Миллера не помню.
— Вспомнишь, — утешал его Шмидт, — обязательно вспомнишь.
Партийное искусство он не то чтобы недолюбливал, он его временами не понимал. Относил это к своей недостаточной национал–социалистической образованности. Ich vielleicht der ungebildete Mensch, думал Ханс, раз я ничего не понимаю в героической живописи. Он попросил Шмидта показать ему Народный музей, он хочет погрузиться в то сладостное прошлое, о котором ему так горячо рассказывал товарищ. Желательно надолго.
Шмидт немного растерялся, потом рассмеялся:
— Die romantische Seele! Wie gut ist! Ты меня удивил, а так не подумаешь… Хорошо, они еще не закрылись, мы успеем. — Шмидт заказал по радиотелефону такси, и уже через пять минут серый «фольксваген» доставил их прямо к дверям Народного музея.
Народный музей искусств был самым большим, если не считать Партийного музея имени Адольфа Гитлера, что на Гитлерплац. Крышу поддерживали могучие фигуры тевтонских рыцарей из уральского гранита. У входа развивались красно–черно–белые флаги. Музей еще не закрывался, хотя последние посетители — в основном, это были офицеры под ручку с юными кадетами, неторопливо спускались по ступенькам. Так как они были партийными, служитель музея не взял с них ни марки. Шмидт прямиком вел Ханса по мраморным лестницам наверх, в тот самый зал, где они когда–то познакомились. Везде висели картины в стиле героического романтизма — других здесь не было. Мускулистые мужские торсы переплетались на фоне сражения, среди высоких трав и могучих деревьев. Вот почти античные голубоглазые рыцари гордо восседают на конях. А там — два боевых товарища, уставшие от битв, прилегли нагие, отложив свои мечи — один положил русую голову другому на мощную грудь. Картины оттеняли партийные знамена и барельефы с имперскими орлами. Ханс сглатывал слюну, чтобы не раскашляться — мышцы, мышцы, мышцы, руки, ноги, огромные головы, увитые дубовым листом, пальмовые ветви, орлы, щиты, ягодицы, собаки… Хуже всего были скульптуры. Какой–то Дитрих Эбер изобразил мужскую любовь, да еще так раскрасил камень, что двое мужчин были как живые, и казалось, что тот, кто сверху натужно дышит.
— Это моя любимая! — радостно сообщил Шмидт, и погладил мраморное мужское плечо. С такой же радостью он погладил бы плечо Ханса.
— Она что, и тогда выставлялась? — Ханс был сконфужен, он хотел уйти. Естественные позы мужчин казались ему почему–то крайне непристойными.
— Нет, что ты, ее всего месяца два как выставляют. Как схватил композицию, каков рельеф, Genial! — А вот копии с античных скульптур. Защитники Пелопонесс. Фиванская сотня, или как там их. Когда бываешь на Восточных территориях, такой красоты не увидишь. Дикость, буколика. Die Regierung der Tiere!
Шмидт восхищенно пожирал глазами мужские тела, доспехи, орлов и гончих псов на полотнах партийных художников. В нижнем правом углу каждой картины была отпечатана санкция Имперской палаты искусств.
— А вот посмотри, какая композиция. Welcher schöne Junge!
Хансу стало надоедать — бродить так между картинами и скульптурами. Он почему–то думал о Еве, когда смотрел на голые мужские тела. Когда он видел танкистов, раздевшихся по пояс, разламывающих руками краюху хлеба где–то за Евфратом, ему думалось об ужине.
— Ты, знаешь, немного бы перекусить, так проголодался.
— Да, ты прав. Хорошее искусство нужно подкреплять хорошим ужином, — тут же нашелся Шмидт и увлек Ханса за собой, насвистывая «Мой боевой товарищ, приятель мой навек…» Он был в хорошем настроении.
Они зашли в «Виенервальд», и Шмидт с удовольствием заказал рыбное филе в сметанном соусе, картофельные биточки и салат из шпината. Ханс обречено ел биточки, запивал шнапсом и думал, как там Ева и Китти. Он хмелел. Оркестр играл тирольские напевы. Белое лицо из огромной золоченной рамы магически светилось — сказывалась подсветка. Шмидт пару раз отпустил пошлую шутку насчет крепкой мужской дружбы, потрепал Ханса по щеке. Рука была неожиданно мягкая, но требовательная. Ханс испугался, что сослуживец начнет его целовать прямо в ресторане, хотя партийные нравы здесь были не в новинку, но Шмидт получил счет и немного загрустил.
— Der Striche weiss welche Preise! Empоrend! Ich der Kampfoffizier! — он позабыл о приличии, лицо его покрылось красными пятнами, и Хансу с трудом удалось угомонить товарища, предложив оплатить расходы пополам.
— Ты настоящий друг, — расчувствовался Шмидт, и попытался поцеловать Ханса в щеку. — Понимаешь, мало взял денег, то се, а ты вот выручил. Ты настоящий товарищ и я в тебе нисколько не сомневался! А эти… Die Schweine! — Он оттолкнул официантку — низкорослую фрау с испуганным птичьим лицом и потребовал «приличного обслуживания». На смену пришел рослый парень с недовольной физиономией и в осторожной форме попросил рассчитаться.
— Товарищи, вам уже поздно! Завтра новый трудовой день…
— Правда, правда, — закивал охмелевший Шмидт и весело подмигнул Хансу. — Нам пора, у нас еще дела. Warum uns zu zweit sich, mein Freund nicht zu erholen?
Они вышли, пошатываясь из ресторана. Ханс с досадой думал о том, что просадил целых десять рейхсмарок, на которые он хотел купить сладостей Еве. Ева любила разные сладости. Ханс любил Еву. Только вот этот Шмидт… Шмидт, блуждающим взором, искал такси. Было почти десять. У Ханса болела голова, он хотел в сортир, а еще хотел спать и перед сном — хотя бы поцеловать Еву на ночь. Он плюнул на приличия и сообщил Шмидту, что уже поздно, что у него болит голова, завтра рано вставать, может быть, завтра? — Шмидт набычился, потом обмяк, прослезился и, совершенно женским голосом, поведал Хансу, что с ним всегда так, только он хочет поближе познакомиться, как все рушится:
— Понимаешь, ты не виноват, Ханс, ты хороший парень и друг, я уверен, что у нас все получиться, но не везет, не везет мне что–то. Понимаешь, я такой сильный, вот пощупай какие у меня мышцы, здесь пощупай, не стесняйся, пощупай пресс на животе, не бойся, пощупай, все думают что я какой–то Stier, а это не правда, я ласковый, ну давай я тебя поцелую на прощанье… — Шмидта совсем развезло.
Отделавшись от вялых объятий, Ханс посадил его в такси и на прощанье помахал рукой — улыбка, если судить по ветровому стеку, у него получилась не убедительная. Шмидт укатил к себе на Риббентроплац. Ханс остался один, стоя под неоновой рекламой. Все. Растратил последние деньги. Теперь придется идти пешком — а это не меньше часа. Слава фюреру, что с преступностью на улицах еще полвека назад покончили. Пока есть фюрер — есть порядок. Да, так оно и есть. Es existiert der Führer — es existiert die Ordnung! Фюрер вечен, как сам Рейх. Работники Аненербе удачно закончили четвертое клонирование Святого Адольфа, и он никогда не покинет своей народ, его гениальность будет освещать века процветания арийской нации, вдыхать жизнь в тело национал–социалистического государства…. Ханс шел домой. Отдавал честь каким–то военным из ночного патруля. Здоровался со знакомыми, выгуливавшими своих собак — почему–то он их принимал за знакомых. Смотрел на часы, насвистывал что–то тирольское и грустил. Эва совсем извелась. В последнее время она боится ночного обыска, допросов, неприятностей на работе, гестапо. Ханс вспомнил, что сотрудник гестапо жил этажом выше — фамилию его он не помнил. Ханс отбросил эту мысль и поспешил домой. Nach Hause! Schneller nach Hause!
Темная парадная. Лестница влажная — видимо, делали вечернюю уборку. Он долго копался в замке, потом вспомнил что это не тот ключ, а когда дверь открылась, чуть не зацепился за коврик. Нащупал кнопку освещения. В зеркале на него глядел бледный, уставший человек в мятом плаще и фуражке набекрень. Лет этому человеку было не меньше сорока. Сапоги снимать совсем не хотелось, и Ханс похромал в спальную.
— Ева? — шепотом позвал он жену. Какая она мне жена — брак как буржуазный институт отменен несколько десятилетий назад. Но Ханс все равно называл ее про себя «моя жена». Meine Frau. Meine liebe Frau.
— Ева? Ты спишь? — об сапог терлась Китти и мяукала. — Ты покормила Китти?
— Да, покормила. — Ева была испугана. Она прикрывала рубашку руками и искательно заглядывала ему в лицо. Ей никогда не нравилось, что Ханс встречается с каким–то очередным партийным хлыщем, но возражать было бесполезно.
— Почему ты так поздно? Знаешь сколько времени?
— Знаю, извини.
— Кто на этот раз?
— Ты не думай, я ничего такого не делал.
— Знаю я вас, mutigen Leute.
— Ничего не было, перестань. Я устал…
— Я тоже устала. Сколько можно прятаться в шкафу?! Сколько, я тебя спрашиваю?!
— Я не знаю, Ева, подожди…
— Да, фюрер прав, фюрер всегда прав. Арийская мораль и все такое. Но больше не могу, понимаешь?
— Я тоже рискую…
— Как и я. — тихо добавила Ева.
— Давай, я сапоги сниму, неряха. — Она снимала сапог, затем другой, а Ханс гладил ее по голове. Волосы были густые, приятные на ощупь, шелковистые, и ему ничего не хотелось, как вот так вот сидеть, и гладить Еву по голове. Другой рукой он гладил Китти, и она довольно мурчала. Он всегда боялся, что Китти слишком громко мурчит — как бы соседи не догадались, но сейчас он не хотел об этом думать.