…Я остановился посреди мертвой степи: – там, в далекой неизвестности, неведомо горели тихие озера загорной коммуны.
1924Матэ Залка На родину
Надо сознаться, что Габор Киш не особенно любил Шандора Тота, командира третьей роты.
– Плохой человек, – говорил он, – и дрянной товарищ.
Это было похоже на правду. Шандор Тот был странной фигурой в отряде: то коммунист слишком рьяный, то меньшевик чрезмерно осторожный… Черт его знает, каким образом он попал в Красную Армию, а тем более в партию.
Габор Киш не очень много разговаривал со своим командиром; разговаривая же, рубил сплеча. Командир обижался, но скрывал свою злобу и не придирался. Впрочем, его сдержанность скоро стала понятной: Габор случайно рассказал, что Тот был тем самым командиром, который под Кинельским мостом уговорил красногвардейцев бросить винтовки перед наступавшими словаками. Габор также прибавил, что потом он уже не встречался ни с кем из ста семидесяти человек их отряда, кроме этого Тота, которого чехи только здорово выпороли, в то время как всех остальных расстреляли на месте.
– Дрянь человек! Жандармская морда!
– Почему жандармская?
– Да нельзя все-таки забывать, что до войны Тот служил в венгерской жандармерии фельдфебелем.
Крестьянин Габор не мог простить этой службы Тоту.
Тот рассказывал, что он был уволен из жандармерии за отказ стрелять в толпу во время цегледского батрацкого бунта. Для большинства, однако, было достаточно и того, что Тот с восемнадцатого года был коммунистом, что Тот отличился под Самарой, а в Кургане добровольно намеревался поступить в отряд ЧК, откуда его направили в интернациональный батальон.
Здесь, в Казани, Тот снова встретился с Габором.
Габор как-то сказал, что он принимал участие в расстреле Николая II.
Начальник хозяйственной части Йожка Гиршфельд рисовал дело так: однажды в сапожной мастерской балагур, рассказчик и первоклассный сапожник Пишта Ларик высказал сомнение в том, что царь расстрелян.
– Он умер своей смертью, – сказал Ларик, – а дочки и мальчик остались в живых. Одна из дочерей – Татьяна – была на красном фронте сестрой милосердия, другая вышла замуж за матроса, остальные тоже замужем, а мальчик живет в Москве, и его охраняют красные курсанты.
Ларик любил поважничать. Он говорил всегда так уверенно и таким авторитетным, не допускающим возражений тоном, что невольно вызывал всех на спор. В мастерской было много народу. Кроме Габора, которому Ларик в это время чинил сапог, был и командир роты Тот, выслушавший рассказ сапожника с особенным вниманием. Габор прервал Ларина:
– Ни одного слова правды, мой друг.
Завязался шумный спор.
– Почему же это неправда? – надменно спросил сапожник.
– Потому, что неправда! – твердо сказал Габор, и все почувствовали, что он хорошо знает, о чем говорит. – Всех расстреляли. И не осталось никого, даже пепла.
– А откуда ты это знаешь?
– Я там был…
– Как так? – оживленно спросил Тот.
Он придвинулся ближе, но Габор тотчас же замолчал, небрежно добавив:
– Я был в Екатеринбурге в то время. При мне это случилось, и я знал все из первых рук. В расстреле участвовали четыре немца, три мадьяра, а остальные были русские: матросы и рабочие. Вот и все.
Ничего больше из него нельзя было вырвать. Надо заметить, что он не принадлежал к числу разговорчивых людей. Но командир роты был очень любопытен. Он просил, чтобы Габор рассказал все подробно, спрашивал фамилии участников, но чем больше к Габору приставали с расспросами, тем упорнее он молчал.
Наконец Тот, рассердившись, крикнул:
– Габор пошутил! Он вовсе никогда и не был в Екатеринбурге!
И Тот стал настойчиво просить Ларина, чтобы он рассказал, как было дело. Ларик, увлекшись рассказом, так плохо пригвоздил подметки Габору, что через три недели, когда Габор работал уже в военном госпитале, их снова пришлось отдавать в починку.
К этому времени интернациональный батальон ушел на польский фронт под Киев. Но врачи не позволили Габору отправиться с батальоном, потому что рана в простреленном боку еще не поджила.
Габор Киш был взят в плен под Бродами еще в шестнадцатом году. За шесть лет пребывания в плену он исколесил вдоль и поперек всю Россию, Сибирь, Туркестан и Маньчжурию. Те, кто знали Габора в Елабуге, еще до революции, рассказывали, что он побывал даже на Мурмане, откуда бежал в Финляндию, опасаясь цинги. Финские «братья»[11] – о них Габор не мог вспомнить без брани – арестовали его на границе и передали пограничной охране за двадцать пять рублей. Габор очутился бы снова на Мурмане, но в Петрозаводске он заболел. Отсюда его с тремястами товарищей отправили в глубь страны.
В Елабуге жилось невесело. Зимой с особенной остротой чувствовалось, что градоначальник – вор: бараки оставались без отопления, пленные – без одежды и без работы. Пленные прибывали в огромном количестве. Ими заполнили госпитали, казармы, потом старый городской театр. Четыре недели Габор с восемнадцатью товарищами прожили в бельэтаже, в ложе номер 12. Немыслимо было повернуться. Вши сыпались отовсюду. Со всем этим еще можно было мириться, но вместе с голодом пришли тиф и цинга. Пленные бродили по городу. Жителям они надоели. Их стали гнать от окон. Пленные устали просить. Они начали воровать. К градоначальнику поступали бесконечные жалобы на пленных, на их воровство, на то, что с них сыплются тифозные вши. Градоначальник расставил караулы и распорядился два раза в день давать пленным кипяток. Первую неделю караул был строг: освободились только те, которые умерли. Их было, впрочем, достаточно. На вторую неделю хождение по городу возобновилось. Стоявшие в карауле солдаты думали:
«А пускай пойдут немножко поклянчат!»
Несколько очутившихся здесь будапештских воров-профессионалов образовали шайку. Произошел ряд крупных краж. Пленные начали разменивать десятки, потом появились сотенные бумажки. Деньги указали путь полиции. Пять дней в старом театре пили и ели, был дикий пир умирающих от голода людей. После обыска компания очутилась в тюрьме, а на караул стали чеченцы. Чеченцы были злы от холода. Пленные уходили черным ходом, и как-то случилось, что часовой, заметивший крадущегося мадьяра, убил его наповал. На другой день вспыхнул известный елабужский бунт военнопленных, организатором которого, как говорили, был Габор Киш.
В сущности говоря, бунт свелся только к тому, что пленные в один голос с бешенством кричали:
– Давай хлеб! Давай хлеб!
Незнакомые русские слова, голод, бешеные крики, смертельная опасность – все это возбуждало толпу, а дикое возбуждение делало ее страшной. Пленные разбили двери и стали выталкивать друг друга на лестницы. Тогда караул открыл стрельбу и началось усмирение бунтующих. Стрельба превратила толпу в кучу мявших друг друга людей. От штыков и пуль в этот день погибло двести двадцать человек. Три дня трупы лежали во дворе, как кучи сваленных наспех бревен, потом их вывезли на реку Кану. Среди раненых был Габор Киш. С начала войны это было шестое ранение. Габор попал в госпиталь, из госпиталя его отправили в Сибирь. В Челябинске его высадили вместе с другими, и отсюда он попал в Чарджуй, на постройку железной дороги. Здесь он выучился говорить по-туркменски.
– Чертовски легкий язык для нас, мадьяров, – говорил он, смеясь.
Дома, в Венгрии, Габор был не последним хозяином. Он отбыл воинскую повинность в тринадцатом году и женился. Ушел из дому по мобилизации, оставив беременную жену. На войне был ранен два раза. Первое ранение, в руку, навсегда оставило маленький след. От ручной гранаты осталось четыре раны – «гадких раны», как говорил Габор. Непосильная работа в плену прибавила грыжу.
До войны Габор никогда не думал, что его жизнь так сложится. Он часто говорил окружающим:
– Довольно жить по-собачьи! Пора бы по домам, ребята!
При таких разговорах на его темном исхудалом лице появлялось выражение какого-то детского упрямства, синие глаза с длинными ресницами смотрели в даль, закрученные по-венгерски усы дрожали над крепким маленьким ртом.
В плену он ни разу не сходился с женщинами. Он очень часто думал о родине, тосковал о жене и мечтал о своем далеком маленьком хозяйстве. За шесть лет он получил от жены только два письма. Она писала о сыне, и вначале Габор думал: «Габорке будет три года, когда мы вернемся домой».
Потом он стал говорить иначе:
– Мой сын, видно, уже будет новобранцем, когда мы демобилизуемся, братцы.
При этом Габор печально сплевывал.
Он плевал на весь мир, который сделал жизнь человека столь дешевой и не успел приготовить ни приличного гроба для каждого, ни подходящей ямы.
Габор был молод, полон надежд. Оторванный от жизни, он застрял военнопленным в огромной России. С Мурмана его гнали цинга и голод, в Чарджуе грозили смертельной опасностью малярия и жара. Габор спасал себя от смерти с неутомимой настойчивостью. Где было нужно, он убегал. Его ловили, сажали в лагерь. Он удирал снова и прятался, ускользая от сторукой смерти. Он работал у крестьян, служил денщиком у своих офицеров. Когда чехи занимали Бугульму и Уфу, прорываясь к Самаре, Габор двенадцать часов сидел на Кинельском мосту, у раскаленного пулемета, сдерживая противника смертельным огнем. И только когда красногвардейцы, послушавшись Тота, сдались, он швырнул пулемет в воду.
Скрываясь среди чернорабочих Кинельского депо, он дождался отступления чехов и зимой восемнадцатого года отправился в Екатеринбург, а оттуда уехал в Казань. Врачи не пустили его на польский фронт, и он остался в хозяйственной части. Он присмирел, стал тихим и молчаливым. Знавшие его относились к нему с уважением, а новые интернационалисты считали его «нейтральным пленным» и терпели его как нужного человека.
Наконец блокада лопнула, границы стали прочными. Интернационалисты демобилизовались, военнопленные собрались домой. В серой массе смешались вчерашние красные солдаты. Теперь они ехали домой: к Хорти, к царю Александру, королю Карлу, профессору Масарику и «товарищу» Эберту. Из теплушек потрепанных эшелонов выглядывали торжествующие лица многострадальных военнопленных.
Давно уехал домой Шандор Тот. Ушел пешком от Орши Ларик. Через Ригу, через Польшу расходились другие. Габор застрял в сельскохозяйственной коммуне, его пленили хорошее хозяйство, скот, машины и земля. Он работал весело и не заметил, как прошли лето и осень. А с зимой пришло беспокойное желание – домой!
Габор присоединился к запоздавшему эшелону. Ехали в старых тряпках, привычные к странствованиям, измученные, безвольные. На сборных пунктах говорили:
– Ну, Хорти не очень-то церемонится с возвращающимися из плена. Их интернируют в Залаэгерсеге или Чоте. Понятно?
И выразительно подмигивали.
После таких разговоров многие не решались возвращаться на родину и уходили со сборных пунктов обратно. Но многие оставались. По ночам, лежа на пропитанном чужими запахами матраце, Габор долго думал, вздыхал, но в конце концов твердо решил:
– Поеду домой!
Писарь записал его имя и дал номерок. С номерками стояли в очереди перед столами, чтобы в сотый раз дать сведения о себе. Но это было уже в последний раз. Снова становились на кухне в очередь за супом и заплесневелой кашей, но и это в последний раз.
И наконец в последний раз битком набита теплушка. Теснота, вши, дым, брань, русские ругательства, перемешанные с венгерскими, но все это даже приятно, потому что в последний раз. Те, кто накануне были задорны и говорливы, сегодня притихли, чтобы завтра замолчать совсем. А кто позавчера, боясь пошевелиться, смирно сидел на своем барахле, сегодня смотрит смело и вызывающе. Завтра он вытащит из тряпок золотую десятку или часы и спокойно скажет:
– Придется вам прикусить язык, господин красный комиссар! Это вам будет не Ре-се-фе-се-ре! Да-с!
Через пять дней на пароходе все будет уже совершенно иначе. Пароход повезет множество различных людей не в чужие порты, а домой.
Когда на венгерской границе жандармы пропустили паровоз, сердце Габора сжалось. Он смотрел на толстого жандарма, на штатского, стоящего рядом и с любопытством оглядывающего поезд, и думал:
«Неужели все было напрасно? Война, плен, революция? Эти люди стоят тут на станции так же, как стояли и двенадцать лет назад».
Габор смотрел через запотевшие окна вагона на родные поля:
«Венгрия!»
Это была родина, дом. И все было так же, как везде, так же, как и в России, только вместо снега – грязь и вместо мороза – туман.
Прежде чем отпустить прибывающих по домам, их выдерживали в карантине в чотском концентрационном лагере: кто знает, что принесет с собой приехавший издалека солдат? Может быть, тиф, может быть, холеру, сифилис, может быть, «бациллу большевизма».
Государство, как ангел-хранитель, оберегало своих граждан. Здесь, в лагере, опять начинались те же вопросы. Правда, уже на венгерском языке. Но это было уже совсем веселое дело: теперь ведь наверняка в последний раз! Каждый охотно давал о себе сведения: какого полка, какой роты, где и когда попал в плен. Рассказывали о своих бывших командирах, которых давно забыли; находились солдаты, попавшие в плен в одно время в двух разных местах. Всплывали невероятные происшествия.
Странный, однако, народ эти военнопленные! Нужно их знать.
Барон Золтан Апор, обер-лейтенант, был специалистом по делам военнопленных. Иначе и быть не могло. Он сам был военнопленным в России, откуда бежал при помощи датского Красного Креста, бежал, преследуемый большевиками. В Будапеште, во время июньского восстания, он получил от красных пулю в локоть. Пуля размозжила кость, и рана не заживала, постоянно напоминая обер-лейтенанту о красных. Обер-лейтенант бил себя в грудь, на которой не было ни одного миллиметра, свободного от орденов и крестов, и клялся, что ни один красный солдат не проскользнет через чотский лагерь, пока он будет его начальником.
После обеда, когда перед выстроенными рядами военнопленных появлялся священник и начиналась молитва, одновременно приходил и барон. Он бесшумно обходил сзади ряды и гибкой бамбуковой палкой напоминал солдатам о боге.
– Эй ты, сукин сын! Уже и «Отче наш» забыл? – кричал он.
Набожен и смиренен был обер-лейтенант, специалист по делам военнопленных из чотского концентрационного лагеря. Слава о нем распространилась далеко за пределами лагеря. О бароне говорили на сборных пунктах, в поездах, во всех карантинах – словом, всюду, где собирались пленные.
– Не мать его родила, – говорили солдаты, – а волчья сука.
Новые транспорты солдат приходили один за другим. В бараках было тесно, но зато пленные не страдали от холода. После Сибири зима казалась чрезвычайно мягкой, о ней говорили смеясь. По утрам бывали ничтожные морозы, а в обед уже таяло. Пленные прогуливались по двору. Они дрожали, как от холода, думая о предстоящем завтра допросе, бездельничали, старались развлечься разговорами. На нарах по вечерам часто говорили:
– Нет, ребята, не из-за болезни мы здесь сидим. Туго придется тому, кто был у красных. Из прошлого транспорта барон отослал человек двадцать пять.
– Куда?
– Да уж известно куда! Туда, где раки зимуют!
Габор при таких разговорах съеживался. Стоило писарю или жандарму где-нибудь громко произнести его имя, как он вздрагивал всем телом. Он хотел уже только одного: чтобы поскорее кончилась невеселая комедия, но ждал молча, с мужицким упорством.
Из канцелярии и обратно беспрестанно ходили писаря, вызывая по спискам то одного, то другого. Йожефа Гиршфельда, бывшего начальника хозяйственной части интернационального батальона, вызвали и под конвоем перевели в штрафной барак.
– Здесь знают обращение с людьми! – невесело шутили в бараке. – А кто без грешка?
Тоска и тревога гнали Габора подальше от людей. Он целыми днями торчал во дворе, на сыром, холодном ветру. Он бродил по утоптанной сотнями ног грязи, стоял на пригорке у последнего барака и глядел через забор на заштатную провинциальную улицу, обсаженную деревьями. Деревья были голы, унылый грязно-синий цвет неба напоминал плохо написанную жестяную вывеску. По небу гонялись друг за другом серые клочья облаков.
До деревни Габора отсюда было восемь часов езды. Если бы он уехал сегодня с четырехчасовым поездом, то к ночи был бы дома. Что-то там? Габорка уже ходит в школу. Хозяйство, наверное, развалилось. Впрочем, при урожае можно будет все поправить! Потом вместе с Петером Гере – он уже давно вернулся – хорошо было бы сорганизовать бедняков, а там будет видно! Ведь не может быть, чтобы это не началось в самом скором времени…
– Здравствуйте, товарищ Киш! – раздался чей-то голос у самого уха Габора.
Габор оглянулся. Возле него стоял жандарм – чистый, строгий, гладко выбритый, с лаковым ремешком под подбородком и со знакомым шрамом на нижней губе.
– Здравствуйте, господин фельдфебель, – ответил Габор, скрывая испуг.
– Господин фельдфебель? Почему господин фельдфебель? Мы же товарищи, Габор, не правда ли?
– Какие товарищи? – спокойно спросил Габор.
– Ка-а-акие?! – протянул жандарм. – Мы же вместе служили у красных и вместе изучали марксизм!
– Давно это было, господин фельдфебель.
– Давно, но это было!
– Ну да!
Жандарм подошел к Габору вплотную и мутными серыми глазами впился в лицо солдата.
– Ну как? Приехали-с?
– Пора уже!
– Да! Пора! Кто же еще приехал с вашим транспортом?
– Йожеф Гиршфельд приехал.
– Этот уже сидит. Ну, а еще кто?
– Больше никого не знаю.
– Ну, не важно. Потихоньку и все приедут. Дома ведь все-таки лучше, чем в Ресефесере, правда?
– Что и говорить!
– В каком ты бараке?
– Там, с краю. Номера не знаю.
– В девятом, значит. Ну, хорошо! Будь здоров, Габор!
– До свидания, господин фельдфебель!
Жандарм скрылся за бараком. Первой мыслью Габора было бежать. Он смерил глазами забор, потом посмотрел на колючую проволоку, на сторожевую вышку и заметил на ней часового:
«Не выйдет!»
Он еще раз огляделся, потом тоскливо побрел к своему бараку.
После вечерней молитвы, перед ужином, за Табором пришел жандарм. Он повел его в «канцелярию господина барона», которая помещалась в кирпичном доме возле ворот. Когда они вошли в помещение, было еще светло. Когда-то белые стены канцелярии теперь были грязны и закопчены. На стене у подоконника Габор заметил большое пятно засохшей крови. Пахло сыростью и карболкой. Комната была почти пуста, только по стенам стояли скамейки и стулья. Жандарм поставил Габора посредине комнаты.