Революция (сборник) - Захар Прилепин 26 стр.


– Как где? Здесь делать нечего было!..

– А где ты ряжку налопал? Дезертиром в пещере жил, а баба тебе творог носила.

– Что ты, товарищ! Я – красный партизан, здоровье на воздухе нажил!

Шариков в него всматривался. Тот стоял и смущался.

– Ну, на тебе талон на вторую буровую, там спросишь Подшивалова, он все знает.

Пухов обсиживался в канцелярии и наблюдал. Его удивляло, отчего так много забот с этой нефтью, раз ее люди сами не делают, а берут готовой из грунта.

– Где насос, где черпак – вот и все дело! – рассказывал он Шарикову. – А ты тут целую подоплеку придумал!

– А как же иначе, чудак? Промысел – это, брат, надлежащее мероприятие, – ответил Шариков не своей речью.

«И этот, должно, на курсах обтесался, – подумал Пухов. – Не своим умом живет: скоро все на свете организовывать начнет. Беда».

Шариков поставил Пухова машинистом на нефтяной двигатель – перекачивать нефть из скважины в нефтехранилище. Для Пухова это было самое милое дело: день и ночь вращается машина – умная, как живая, неустанная и верная, как сердце. Среди работы Пухов выходил иногда из помещения и созерцал лихое южное солнце, сварившее когда-то нефть в недрах земли.

– Вари так и дальше! – сообщал вверх Пухов и слушал танцующую музыку своей напряженной машины.

Квартиры Пухов не имел, а спал на инструментальном ящике в машинном сарае. Шум машины ему совсем не мешал, когда ночью работал сменный машинист. Все равно на душе было тепло – от удобств душевного покоя не приобретешь; хорошие же мысли приходят не в уюте, а от пересечки с людьми и событиями – и так дальше. Поэтому Пухов не нуждался в услугах для своей личности.

– Я – человек облегченного типа! – объяснял он тем, которые хотели его женить и водворить в брачную усадьбу.

А такие были: тогда социальная идеология была не развита и рабочий человек угощал себя выдумкой.

Иногда приезжал на автомобиле Шариков и глядел на буровые вышки, как на корабли. Кто из рабочих чего просил, он сейчас же давал.

– Товарищ Шариков, выпиши клок мануфактуры – баба приехала, оборвалась в деревне!

– На, черт! Если спекульнешь – на волю пущу! Пролетариат – честный предмет! – И выписывал бумажку, стараясь так знаменито и фигурно расписаться, чтобы потом читатель его фамилии сказал: товарищ Шариков – это интеллигентный человек!

Шли недели, пищи давали достаточно, и Пухов отъедался. Жалел он об одном, что немного постарел, нет чего-то нечаянного в душе, что бывало раньше.

Кругом шла, в сущности, хорошая, легкая жизнь, поэтому Пухов ее не замечал и не беспокоился. Кто такой Шариков? – Свой же друг. Чья нефть в земле и скважины? – Наши, мы их сделали. Что такое природа? – Добро для бедных людей. И так дальше. Больше не было тревоги и удручения от имущества и начальства.

Как-то приехал Шариков и говорил сразу Пухову, как будто всю дорогу думал об этом:

– Пухов, хочешь коммунистом сделаться?

– А что такое коммунист?

– Сволочь ты! Коммунист – это умный, научный человек, а буржуй – исторический дурак!

– Тогда не хочу.

– Почему не хочешь?

– Я – природный дурак! – объявил Пухов, потому что он знал особые ненарочные способы очаровывать и привлекать к себе людей и всегда производил ответ без всякого размышления.

– Вот гад! – засмеялся Шариков и поехал начальствовать дальше.

Со дня прибытия в Баку Пухову стало навсегда хорошо. Вставал он рано, осматривал зарю, вышки, слушал гудок парохода и думал кое о чем. Иногда он вспоминал свою умершую от преждевременного износа жену и немного грустил, но напрасно.

Однажды он шел из Баку на промысел. Он заночевал у Шарикова. К тому брат из плена вернулся, и было угощение. Ночь только что кончилась. Несмотря на бесконечное пространство, в мире было уютно в этот ранний чистый час, и Пухов шагал, наливаясь какой-то прелестью. Гулко и долго гудел дальний нефтеперегонный завод, распуская ночную смену.

Весь свет переживал утро, и каждый человек знал про это происшествие: кто явно торжествуя, кто бурча от смутного сновидения.

Нечаянное сочувствие к людям, одиноко работавшим против вещества всего мира, прояснялось в заросшей жизнью душе Пухова. Революция – как раз лучшая судьба для людей, верней ничего не придумаешь. Это было трудно, резко и сразу легко, как нарождение.

Во второй раз – после молодости – Пухов снова увидел роскошь жизни и неистовство смелой природы, неимоверной в тишине и в действии.

Пухов шел с удовольствием, чувствуя, как и давно, родственность всех тел к своему телу. Он постепенно догадывался о самом важном и мучительном. Он даже остановился, опустив глаза, – нечаянное в душе возвратилось к нему. Отчаянная природа перешла в людей и в смелость революции. Вот где таилось для него сомнение.

Душевная чужбина оставила Пухова на том месте, где он стоял, и он узнал теплоту родины, будто вернулся к детской матери от ненужной жены. Он тронулся по своей линии к буровой скважине, легко превозмогая опустевшее счастливое тело.

Пухов сам не знал – не то он таял, не то рождался.

Свет и теплота утра напряглись над миром и постепенно превращались в силу человека.

В машинном сарае Пухова встретил машинист, ожидавший смены. Он слегка подремывал и каждую минуту терял себя в дебрях сна и возвращался оттуда.

Га з двигателя Пухов вобрал в себя, как благоухание, чувствуя свою жизнь во всю глубину – до сокровенного пульса.

– Хорошее утро! – сказал он машинисту.

Тот потянулся, вышел наружу и равнодушно освидетельствовал:

– Революционное вполне.

1928

Аркадий Аверченко Хомут, натягиваемый клещами

Москвич кротко сидел дома и терпеливо пил черемуховый чай с лакрицей вместо сахара, со жмыховой лепешкой вместо хлеба, и с вазелином вместо масла.

Постучались.

Вошел оруженосец из комиссариата.

– Так что, товарищ, пожалуйте по наряду на митинг. Ваша очередь слушать.

– Ишь ты, ловкий какой! Да я на прошлой неделе уже слушал!

– Ну, что ж. А это новый наряд. Товарищ Троцкий будет говорить речь о задачах момента.

– Послушайте… ей-богу, я уже знаю, что он скажет. Будет призывать еще годика два потерпеть лишения, будет всех звать на красный фронт против польской белогвардейщины, против румынских империалистов, будет обещать на будущей неделе мировую революцию… Зачем же мне ходить, если я знаю?..

– Это меня не касаемо. А только приказано набрать 1640 штук, по числу мест, – я и набираю…

– Вот тут один товарищ рядом живет, Егоров ему фамилия, кажется, он давно не был? Вы бы к нему толкнулись.

– Нечего зря и толкаться. Вчера в Чека забрали за пропуск двух митингов. Так что ж… Записывать вас?

– У меня рука болит.

– Чай, не дрова рубить! Сиди, как дурак, и слушай!

– Понимаете, сыпь какая-то на ладони, боюсь застудить.

– Можете держать руку в кармане.

– А как же аплодировать? Ежели не аплодировать, то за это самое…

– Хлопай себя здоровою рукой по затылку, – только всего и дела.

Хозяин помолчал. Потом будто вспомнил.

– А то еще в соседнем флигеле живет один такой: Пантелеев. До чего любит эти самые митинги! Лучше бы вы его забрали. Лют до митинга! Как митинг, – так его и дома не удержишь. Рвется прямо.

– Схватились! Уже третий день на складе у нас лежит. Разменяли. Можете представить – заснул на митинге!

– Послушайте… А вдруг я засну?

– В Чеке разбудят.

– Товарищ… Стаканчик денатуратцу – разрешите предложить?

– За это чувствительно благодарен! Ваше здоровье! А только ослобонить никак не возможно. Верите совести: целый день гойдаю, как каторжный, все публику натягиваю на эти самые митинги, ну их… к этому самому! У всякого то жена рожает, то он по службе занят, то выйти не в чем. Масса белобилетчиков развелось! А один давеча, как дитя, плакал, в ногах валялся: «дяденька, говорит, увольте! С души прет, говорит, от этого самого Троцкого. Ну, что, говорит, хорошего, ежели я посреди речи о задачах Интернационала – в Ригу вдруг поеду?!» Он плачет, жена за ним в голос, дети вой подняли, – инда меня слеза прошибла. Одначе – забрал. Потому обязанность такая. Раз ты свободный советский гражданин – слушай Троцкого, сволочь паршивая! На то тебе и свобода дадена, чтоб ты Троцкую барщину сполнял! Так записать вас?

– А, ч-черт!.. А что, не долго будет?

– Да нет, где там долго! Много ли – полтора-два часа. Черт с ними, идите, господин, не связывайтесь лучше! И мне, и вам покойнее. Речь Троцкого, речь Бухарина, речь венгерского какого-то холуя, – да и все. Ну, потом, конечно, лезорюция собрамшихся.

– Ну, вот видите – еще и резолюция. Это так задержит…

– Котора задержит? Лезорюция?! Да она уже готовая, отпечатанная. Вот у меня и енземплярчик есть для справки.

Оруженосец отставил ружье, пошарил в разносной сумке и вынул серую бумажку… Москвич прочел:


«Мы, присутствовавшие на митинге тов. Троцкого, подавляющим большинством голосов вынесли полнейшее одобрение всей советской политике, как внутренней, так и внешней; кроме того, призываем красных товарищей на последний красный бой с белыми польскими панами, выражаем согласие еще, сколько влезет, терпеть всяческие лишения для торжества III Интернационала и приветствуем также венгерского товарища Бела Куна!

Да здравствует Троцкий, долой соглашателей, все на польских панов!

Следует 1639 подписей».


Прочел хозяин. Вздохнул так глубоко, что на рубашке отскочила пуговица.

– Ну, что же… Ехать так ехать, как сказал Распутин, когда Пуришкевич бросал его с моста в воду.

1921

Михаил Зощенко Жертва революции

Ефим Григорьевич снял сапог и показал мне свою ногу. На первый взгляд, ничего в ней особенного не было. И только при внимательном осмотре можно было увидеть па ступне какие-то зажившие ссадины и царапины.

– Заживают, – с сокрушением сказал Ефим Григорьевич. – Ничего не поделаешь – седьмой год все-таки пошел.

– А что это? – спросил я.

– Это? – сказал Ефим Григорьевич. – Это, уважаемый товарищ, я пострадал в Октябрьскую революцию. Нынче, когда шесть лет прошло, каждый, конечно, пытается примазаться: и я, дескать, участвовал в революции, и я, мол, кровь проливал и собой жертвовал. Ну, а у меня все-таки явные признаки. Признаки не соврут… Я, уважаемый товарищ, хотя на заводах и не работал и по происхождению я бывший мещанин города Кронштадта, но в свое время был отмечен судьбой – я был жертвой революции. Я, уважаемый товарищ, был задавлен революционным мотором.

Тут Ефим Григорьевич торжественно посмотрел на меня и, заворачивая ногу в портянку, продолжал:

– Да-с, был задавлен мотором, грузовиком. И не так чтобы как прохожий или там какая-нибудь мелкая пешка, по своей невнимательности или слабости зрения, напротив – я пострадал при обстоятельствах и в самую революцию. Вы бывшего графа Орешина не знали?

– Нет.

– Н у, так вот… У этого графа я и служил. В полотерах… Хочешь не хочешь, а два раза натри им пол. А один раз, конечно, с воском. Очень графы обожали, чтобы с воском. А по мне, так наплевать – только расход лишний. Хотя, конечно, блеск получается. А графы были очень богатые и в этом смысле себя не урезывали.

Так вот такой был, знаете ли, случай: натер я им полы, скажем, в понедельник, а в субботу революция произошла. В понедельник я им натер, в субботу революция, а во вторник, за четыре дня до революции, бежит ко мне ихний швейцар и зовет:

– Иди, говорит, кличут. У графа, говорит, кража и пропажа, а на тебя подозрение. Живо! А не то тебе голову отвернут.

Я пиджачишко накинул, похряпал на дорогу – и к ним.

Прибегаю. Вваливаюсь, натурально, в комнаты.

Гляжу – сама бывшая графиня бьется в истерике и по ковру пятками бьет.

Увидела она меня и говорит сквозь слезы:

– Ах, говорит, Ефим, комси-комса, не вы ли сперли мои дамские часики, девяносто шестой пробы, обсыпанные брильянтами?

– Что вы, – говорю, – что вы, бывшая графиня! На что, говорю, мне дамские часики, если я мужчина? Смешно, говорю. Извините за выражение.

А она рыдает:

– Нет, – говорит, – не иначе как вы сперли, комси-комса.

И вдруг входит сам бывший граф и всем присутствующим возражает:

– Я, говорит, чересчур богатый человек, и мне раз плюнуть и растереть ваши бывшие часики, но, говорит, это дело я так не оставлю. Руки, говорит, свои я не хочу пачкать о ваше хайло, но подам ко взысканию, комси-комса. Ступай, говорит, отселева.

Я, конечно, посмотрел в окно и вышел.

Пришел я домой, лег и лежу. И ужасно скучаю от огорчения. Потому что не брал я ихние часики.

И лежу я день и два – пищу перестал вкушать и все думаю, где могли быть эти обсыпанные часики.

И вдруг – на пятый день – как ударит меня что-то в голову.

«Батюшки, – думаю, – да ихние часики я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре, думал, медальон, и пихнул».

Накинул я сию минуту на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу. А жил бывший граф на Офицерской улице.

И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии? С чего бы это, думаю.

Спрашиваю у прохожих. Отвечают:

– Вчера произошла Октябрьская революция.

Поднажал я – и на Офицерскую.

Прибегаю к дому. Толпа. И тут же мотор стоит. И сразу меня как-то осенило: не попасть бы, думаю, под мотор. А мотор стоит… Н у, ладно. Подошел я ближе, спрашиваю:

– Чего тут происходит?

– А это, – говорят, – мы которых аристократов в грузовик сажаем и арестовываем. Ликвидируем этот класс.

И вдруг вижу я – ведут. Бывшего графа ведут в мотор. Растолкал я народ, кричу:

– В кувшинчике, – кричу, – часики ваши, будь они прокляты! В кувшинчике с пудрой.

А граф, стерва, нуль на меня внимания и садится.

Бросился я ближе к мотору, а мотор, будь он проклят, как зашуршит в тую минуту, как пихнет меня колосьями в сторону.

«Ну, – думаю, – есть одна жертва».

Тут Ефим Григорьевич опять снял сапог и стал с досадой осматривать зажившие метки на ступне. Потом снова надел сапог и сказал:

– Вот-с, уважаемый товарищ, как видите, и я пострадал в свое время и являюсь, так сказать, жертвой революции. Конечно, я не то чтобы этим задаюсь, но я не позволю никому над собой издеваться. А между прочим председатель жилтоварищества обмеривает мою комнату в квадратных метрах, да еще тое место, где комод стоит, – тоже. Да еще издевается: под комодом, говорит, у вас расположено около полметра пола. А какие же это полметра, ежели это место комодом занято? А комод – хозяйский.

1923

Аркадий Гайдар Угловой дом

– На перекрестки! – задыхаясь, крикнул командир отряда. – Всю линию от Жандармской до Покровки… Сдыхайте, но продержитесь три часа.

И вот…

Нас было шестеро, остановившихся перед тяжелой кованой дверью углового дома. Три раза дергал матрос за ручку истерично звякающего звонка – три раза в ответ молчала глухо замкнувшаяся крепость. И на четвертый, оборвав лязгнувшую проволоку, ударил с досады матрос прикладом по замку и сказал, сплевывая:

– Не отопрут, сволочи, а занять надо. Р-раз! Через забор, ребята!

Исцарапав руки о железные гвозди, натыканные рядами, мы через забор пробрались во двор, достали лестницу, вышибли окошко, выходящее в сад. Я первым прыгнул в чужую, незнакомую квартиру, за мной матрос, потом Галька, потом все остальные.

– Вперлись куда-то к бабам в спальню! – пробормотал Степан-сибиряк, с удивлением поглядывая на свои огромные грязные сапоги и на белоснежное одеяло пуховой кровати.

Мы распахнули дверь в следующую комнату и столкнулись с седоватым джентльменом, лицо которого выражало крайнее удивление и крайнее негодование на способ, при помощи которого мы проникли в дом.

– На каком основании вы ворвались в чужую квартиру без согласия ее хозяина? – спросил он. – Будьте добры тотчас же покинуть помещение!

Вопреки обыкновению, матрос не изругался сразу, а вежливо объяснил седоватому джентльмену, что юнкеpa собираются атаковать революционный штаб и мы имеем огромное и вполне законное желание всеми способами противодействовать этому. Внезапное же появление через окошко со стороны дамского будуара объяснил недостатком времени и невозможностью дозвониться в, очевидно, испорченный звонок.

Но так как это объяснение не показалось удовлетворительным седоватому джентльмену, то матрос загнул особую, припасенную только для торжественных случаев формулу, от которой едва ли не случился обморок с одной из девиц, имевших неосторожность выглянуть из соседней комнаты…

И добавил, что начихать вообще ему на все права, установленные буржуями, тем более что стреляют уже возле Семеновской площади.

Через пять минут все хозяева были заперты в чулан. И матрос стал комендантом крепости.

Я мог бы многое рассказать, что было дальше: как стучали приклады в окованную железом дверь, как разоряли мы белоснежные постели, стаскивая перины и затыкая ими обстреливаемые окна. И как встретилась Галька у веранды с пробирающимся к окну юнкером.

И Галька была красива, юнкер был тоже красив. Галька разбила ему голову выстрелом из нагана, потому что красота – это ерунда, а важно было три часа продержаться на перекрестке до тех пор, пока со станции Морозовки не подойдет сагитированный и взбольшевиченный батальон.

Я мог бы многое рассказать, и мне жаль, что в газетном подвале «Звезды» всего шесть колонок. И потому продолжаю прямо с конца, то есть с той минуты, когда Гальки уже не было, а была только счастливая улыбка, застывшая на мертвых губах ее взбалмошно кудрявой головки, когда Степан-сибиряк и Яшка валялись – должно быть, впервые за всю свою жизнь – на мягком персидском ковре, разрисовывая его кровью, а нас осталось всего трое.

Звякнуло разбиваемое в сотый раз окно, заклубилась пылью штукатурка лепного потолка, заметалась рикошетом пойманная пуля и, обессиленная, упала на мягкий плюш зеленого кресла.

Звякнули в сто первый раз осколки стекол, и стыдливо опустили глаза строгие мадонны, беспечные нимфы раззолоченных картин от залпа особенной ругани, выпущенной матросом, когда рванула контрреволюционная пуля в приклад матросской винтовки, искорежила магазинную коробку.

Назад Дальше