– Затуманился наш сокол!.. Вестимо дело: сколько ден ехал, подарков сколько на вьючных конях вез, а лапушка дома его и не встретила.
– Сидит теперь туча тучей за столом и прямо из ендовы романею пьет.
– Куда же боярыня уехала?
– Да не уехала, говорят тебе… Сбежала.
– Ой ли! Может, ее какой лихой молодец чернобровый силой увез?
– Тише ты! Не смей такого слова молвить!
– Не я говорю. От боярских поварих слышал.
– Поварихи же мне иное сказывали: в скит боярыня на богомолье уехала, а домовница обмолвилась, будто решила она постриг принять. Надоело без сроку Гаврилу Олексичу ждать, а он, говорят, в Орде завел себе другую жену, татарку. Вот боярыня и затужила. Кровь-то у нее молодая, горячая, кипит, – вестимо, дурман-то в голову и кинется.
– Верно! А может, ее опоили. У боярина недругов немало.
– Зачем! Это она от обиды. Такую умницу-красавицу, как наша боярыня, и вдруг на басурманку сменить.
– Где же она, басурманка-то? Может, ее и не было?
– Нет, была! Пленные сами видели. Вот они и обмолвились…
– Все же сам подумай: постриг! Шуточное ли дело, ведь опосля оттуда возврата нет…
Все разговоры, однако, сразу оборвались, когда забегали слуги и стали сзывать некоторых близких дружинников в гридницу на беседу к боярину.
Не всех удалось собрать: одни ушли по своим дворам, других не могли добудиться, – спали крепким сном после тяжелой дороги.
Оправляя кафтаны, приглаживая длинные кудри, туже затягивая пояса, дружинники поднимались по скрипевшим ступеням в знакомую издавна гридницу. Все, казалось, на месте, как раньше бывало: и большие образа в углу в серебряных ризах, и скамьи, крытые червленым аксамитом. Так же сквозь обледенелые слюдяные оконца пробивались солнечные лучи и веселыми пятнами играли на широкой скатерти, расшитой мудреным узором.
Еще утром, повидав всех домашних, Гаврила Олексич собрался пойти к Александру Ярославичу, чтобы подробно рассказать ему о своей поездке к Батыю, но узнал, что князь на охоте и вернется в Новгород только дня через два. Значит, тем временем можно было заняться своими делами и отдохнуть.
Сейчас, без кафтана, в расстегнутой рубашке, с голой грудью, на которой виднелась серебряная цепочка с иконкой и ладанкой, он сидел, откинувшись назад, в красном углу, широко расставив на медвежьей шкуре длинные босые ноги. Татарские пестрые сафьяновые сапоги небрежно валялись под скамьей.
Он тяжело дышал и обводил угрюмым взглядом входивших, которые ему низко кланялись и становились кучкой близ двери. Возле Гаврилы Олексича, на краю стола, красовалась большая деревянная ендова и чеканной работы ковшик.
– Здравствуй на многие лета, Гаврила Олексич, – сказал старший из дружинников, высокий и степенный, поглаживая густую рыжеватую бороду и пытливо всматриваясь в побледневшее, но по-прежнему красивое лицо Гаврилы, то и дело облизывавшего сухие, воспаленные губы.
– Здравствуйте, ребятушки! – воскликнул тот, будто очнувшись от забытья. – Садитесь поближе. Сейчас потолкуем. Эй, челядь! Подайте новый жбан с медом и чаши, да не малые, а побольше.
Слуги забегали, доставая с деревянных резных полок, тянувшихся вдоль стен, серебряные кубки и узорчатые чаши.
Олексич подождал, пока слуга, стоя на коленях, обернул ему ноги цветными онучами, и сам натянул сапоги. Он встал, слегка покачиваясь, пока другой слуга помог ему надеть кафтан и опоясаться серебряным поясом. Поведя плечами, он провел рукой по волосам и сел в старое резное кресло. Держался он прямо, глядел зорко, и только воспаленные, покрасневшие глаза говорили о долгих часах раздумья, проведенных в одиночестве возле жбана с заморской романеей.
– А где Кузьма Шолох? Эй, Кузя! – крикнул Гаврила Олексич так громко, что, казалось, на дворе его услышали.
– Здесь я, здесь, – ответил весело Кузьма, входя в двери и застегивая кафтан. – Едва меня отлили ледяной водой. Теперь я в полной справе. – Он улыбнулся задорно, низко поклонился и скромно уселся на скамье возле двери, всматриваясь в боярина, стараясь разгадать, что он надумал.
Тот выждал, пока слуги не расставили посуду и не налили в кубки и чаши темного меду или заморского густого вина.
– Ну, живо поворачивайтесь и уходите отсюда, – сказал он челядинцам. – Да прикройте двери. А здесь, кто помоложе, пусть подливает ковшиком из жбана.
Все взяли в руки чаши и кубки и ждали.
– Я вас призвал к себе, други, – сказал Олексич и замолчал, прикрывая глаза большой крепкой ладонью.
– Верно, немец опять зашевелился? – осторожно прервал воцарившуюся тишину старший дружинник.
– Это дело нам не новое, – ответил, медленно опуская руку, Гаврила Олексич. – Немцы всегда против нас зубы точат, и с ними счеты мы сведем очень скоро.
– То-то мы разгуляемся! – весело воскликнул Кузьма Шолох.
– Погуляем! – поддержали другие голоса.
– Нет!.. Сейчас у меня другое дело. На это нужна ваша хитрость… – Он задумался на мгновение и, тряхнув головой, добавил: – Нужна еще… малая толика озорства. Недаром же мы все Васьки Буслаева внучата.
– Верно, верно, – загудели дружинники. – С тобой мы не прочь и поозорничать… Только пока нам невдомек, куда ты речь клонишь.
– Так и не угадали? А ты как смекаешь, Кузя?
– Мне думается: не на охоту ли ты нас зовешь? Бурнастая лисичка сбежала, да не простая, а с серебристой спинкой.
– Верно, Кузя, верно! И вот что нам нужно сделать. Тут главное – мешкать нельзя. Кое-кто уже норовит захватить драгоценную лисичку. А нам надо этих охотников перехитрить…
– Поймаем, непременно поймаем! – воскликнули дружинники и переглянулись, сообразив, к чему клонит речь Гаврила Олексич.
– И медведя мы ловили и на волков ходили. Нам ли не освободить лисичку.
Гаврила Олексич встал и, опираясь руками на стол, вполголоса начал объяснять свой план:
– Смотрите, сейчас домой к своим женам да сестрам не отлучаться! Там если вы обмолвитесь одним словом, завтра уже будет знать весь Новгород. Берите из моих конюшен свежих коней, седлайте, и мы тотчас же выезжаем.
Глава одиннадцатая ЗАмутила Туга-Тоска
Верстах в двадцати от Новгорода вниз по течению седого пенистого Волхова, на правом его берегу, среди березовых перелесков, затаилась женская обитель святой Параскевы-Пятницы. Купцы-кожевники братья Ноздрилины сперва возвели каменную церковь в память усопшей бабки Прасковьи Дормидонтовны, прозванной «Кремень», положившей начало богатству семьи Ноздрилиных, которые развернули большую торговлю с заморскими городами, поставляя им кожи, волос, щетину и шерсть, а главное – всевозможные меха.
В эту церковь с тех пор потекло паломничество, главным образом женщин, приходивших со всех концов новгородской земли. В народе укрепилось поверье, что горячая молитва святой Параскеве-Пятнице помогает и в бабьих болестях и во всяких женских печалях. Сведущие странницы-богомолки объясняли, что сама святая Параскева в жизни много претерпела от изверга мужа и от тринадцати детей, рождавшихся с великой трудностью. И после смерти великомученица продолжала жалеть всех, кто приходит к ней изливать в слезах и молитвах свою тяжелую бабью долю.
Братья Ноздрилины не ограничились постройкой церкви, а срубили целый скит из еловых и сосновых бревен, со всеми службами, общежитиями, конюшнями, складами, баней, погребом, коптильней для рыбы и пристанью для монастырских рыбачьих лодок.
Игуменьи избирались с высокого благословения новгородского архиепископа особо суровые, неулыбчивые, которые сумели бы держать в страхе Божьем и повиновении всех монахинь и послушниц, прибывших из ближних и дальних новгородских пятин. Игуменьи должны были строго и неусыпно блюсти монастырский порядок и добро, не допускать расточительности и наказывать нерадивых, зорко присматривая за мастерскими – ткацкой, вышивальной, иконописной, златошвейной, за пасекой и монастырским садом, где зрели яблоки, вишни и тянулись гряды кустов крыжовника и смородины.
Однажды после благовеста к заутрене в покои игуменьи, матери Евфимии, прибежала юная Феклуша, «послушница на побегушках», и, запыхавшись, рассказала:
– Сегодня, только что сторож Михеич пошел ворота отпирать, – глянь, а к скиту кто подъехал-то! Боярыня, настоящая боярыня, молодая, с жемчужными подвесками в ушах. Сама видела, как она платок с головы сдернула и, простоволосая, пошла к воротам. А Михеич чего-то перепугался и перед ней ворота снова запер. И говорит, что боярыне не иначе как грозит большая беда, наверное, старый муж убить хочет. Почему, говорит, она руки все ломает и тайком слезы смахивает, а сама пригожая да нарядная… И с нею две чернавки. Все трое на конях верхами, точно из татарской неволи прискакали.
– Да где же они? Сюда, что ли, идут?
– Нет, нет, мати Евфимия! Михеич их не пускает и никак не хочет отпереть ворота.
– Экой старый корень!
– Нет, нет, мати Евфимия! Михеич их не пускает и никак не хочет отпереть ворота.
– Экой старый корень!
– Не хочет, ей-ей не хочет! Я говорю ему: «Отворяй, Михеич, пущай боярыню. Видишь, как устала с дороги». А он все одно отмахивается: «Может, за ней вдогонку сейчас боярин прискочет с молодцами и первому мне накладет по загривку. Знаю мужей обманутых!» Так и сказал: «Коли ежели мать-игуменья прикажет, то пусть и принимают гостью послушницы. А я от беды ухожу подальше на Волхов сигов ловить».
– Вот неуёмный старик, путаник! Беги к матери Павле, скажи, что я велела ворота отворить, а боярыню у себя в келье принять. Да чтобы сейчас же затопили баньку.
Феклуша помчалась со всех ног, а мать игуменья стала облачаться, чтобы показаться прибывшей во всем своем великолепии.
Прибывшую молодую боярыню поместили в келье ключницы, матери Павлы, и та сама с ней сходила в жарко натопленную баньку, где они обе мылись и обливались квасом. Мать Павла потом шептала на ухо игуменье, что у молодой боярыни все исправно, никаких бесовых знаков или синяков не видно. Сама мочалкой ей терла и спину и живот. Тоже неприметно, чтобы она была на сносях, – хоть небольшая, но складная и в юном теле. Жить бы ей и поживать в любви и радости, а вот заладила одно: «Примите меня в скит, хочу постриг принять».
– Мать честная! – воскликнула игуменья. – Да ведь если она к нам в обитель вступит, то вклад богатейший внесет и казной и угодьями. Какие земли, пашни и покосы наш скит сможет от нее заполучить в вечное владенье! Надо немедленно свершить над боярыней постриг, пока она не одумалась и назад домой не уехала. Феклуша, попроси ко мне отца Досифея. Мы с ним все обсудим.
Глава двенадцатая В скиту
Любава стояла на коленях на подложенной черной бархатной подушке посреди храма, перед аналоем с образом Пресвятой Богородицы. Рядом с ней старая монахиня бережно держала на руках длинную черную одежду и черный же куколь. В эту одежду будет облачена после пострига молодая боярыня. Ее длинные белокурые распущенные волосы ниспадали по спине. Сегодня, после пострига, шелковистые волосы будут отхвачены резаками и упадут на холодный каменный пол.
Пока еще только послушница, Любава крепко сжимала маленькие руки. Полубезумным взглядом она уставилась на большой образ Богоматери с младенцем на руках и сухими дрожащими губами тихо шептала то слова молитвы, то какие-то бессвязные жалобы: «Господи, укрепи веру мою! Помоги, Мати Божия, исполнить волю Господню! Изгони мою слабость!»
Позади молившейся стояла величавая и суровая игуменья Евфимия. Строго сдвинув черные брови, она опиралась на высокий посох с золотым набалдашником. Игуменья зорким, как бы скорбным, а иногда хмурым взглядом посматривала то на маленькую боярыню, то на лицо Досифея, иеромонаха, стоявшего возле боярыни и тихо твердившего, склоняясь к ее уху:
– Молись, чадо мое… и повторяй слова, издревле реченные: «Аз, раба Божия, грешная…»
Но боярыня как будто его не слышала, и совсем другие слова слетали с ее бледных дрожащих губ.
Игуменья сделала глазами строгий знак монашке, стоявшей поблизости с небольшим медным подносом, на котором был серебряный ковшик с теплым вином, подносимым причастникам. Монашка подошла ближе. Стоявший рядом с Досифеем громоздкий, краснолицый, с рыжей бородой диакон взял ковшик, поднес к устам Любавы и пробасил:
– Испей, дочь моя, теплоты на поддержание сил телесных.
Хор монахинь на клиросе пел необычайно скорбный псалом, говоривший о бренности земной жизни, о тщете и суетности всех мирских стремлений и радостей.
– «Свете тихий святые славы, пришедый на запад солнца, видеста свет вечерний…» – жалобно выводили нежные голоса, и делались более грустными лица стоявших рядами монахинь, старых и молодых, в черных рясах, истово крестившихся и одновременно опускавшихся на колени или бесшумно встававших.
«Послушница для побегушек» Феклуша мышью пробралась среди стоявших монахинь и проскользнула к самой игуменье. Та сурово скосила на нее глаз, но, увидев встревоженное лицо черницы, величаво склонилась и подставила ухо.
– Приехали! Много молодцев… На лихих конях… Одни ворота ломают, другие поскакали в обход скита. Там теперь у ворот мать Павла с ними бранится и прочь гонит. Послала спросить, святая мать игуменья, что ей делать?
– Скажи, чтобы крепилась во славу Божию. Только Господь нам поможет, и беси окаянния вси отринутся.
Точно порыв ветра и шорох пронеслись по рядам безмолвно стоящих монахинь, которые слегка зашевелились и потом снова застыли в благоговейной тишине. Феклуша исчезла. Игуменья, качнув утвердительно головой, посмотрела многозначительно на Досифея:
– Поспешай! – и, повернувшись к пышнотелой монахине, сестре «на ключах», прошептала: – Свечи!
Две черницы пошли по рядам, раздавая молящимся тонкие восковые свечи. Все зажгли одна от другой, и храм озарился множеством огоньков. Хор стал разливаться еще более скорбным антифоном, какие обычно слышатся при отпевании покойников: ведь раба Божия уходит добровольно из мира, отказываясь от всех житейских радостей, и становится верной «рабою Христа».
Отец Досифей снова склонился к стоящей на коленях Любаве и продолжал настойчиво внушать:
– Повторяй, чадо мое, что аз тебе реку: «Добровольно хочу чин ангельский принять…»
Черница вставила в сжатые руки боярыни толстую зажженную свечу, и в дрожащем ее свете уже можно было яснее различать нежные черты бледного лица и крупные слезы, катившиеся из-под опущенных ресниц.
Тщетно отец Досифей склонял свое волосатое ухо к устам Любавы, он не мог уловить ни одного ее слова. А игуменья продолжала твердить, будто не замечая молчания Любавы:
– Она уже говорит… Говорит все, что положено. Продолжай, отец Досифей. Свершай постриг! Где резаки?
– Здесь, у меня резаки! – прогудел дьякон, держа в руках большие полузаржавевшие ножницы.
– Чего ждете? – торопила игуменья. – Отрезай четыре пряди крестообразно на голове и выстригай поскорее гуменцо…
Боярыня, зажмурив глаза и крепко сжав губы, больше не произнесла ни слова. Вдруг ее маленький рот полуоткрылся и засияли удивлением и радостью глаза: она услышала такой знакомый, такой родной голос:
– Любава! Любушка моя! Цветочек вешний! Каким злым ветром тебя сюда занесло? Ты зачем здесь, моя ласочка?
Любава, точно очнувшись, вскочила на ноги и уронила свечу. Перед ней, в полумраке храма, в сизом дыме душистого ладана стоял он, ее любимый, долгожданный муж, и смотрел на нее веселым, ласковым взглядом.
Она покачнулась и, протянув вперед руки, бросилась к Гавриле Олексичу, но, потеряв последние силы, упала плашмя на каменный холодный пол.
– Ты откуда, бесстыжий басурман, взялся? – визгливо закричала, забыв свой сан, игуменья. – Какая тебе здесь надоба в женской святой обители? Вон отсюда, охальник, нечестивый татарский перевертыш!
Все монахини, смешав ряды, бросились в стороны и столпились в углах. А в храм, стуча сапогами и копьями, входили дружинники и громко переговаривались. С гневным, оскорбленным видом, замахиваясь посохом, игуменья направилась к Гавриле Олексичу, а он, как бы ее не замечая, бережно подхватил на руки потерявшую сознание Любаву и быстро пошел к выходу. За ним и дружинники с шумом стали покидать храм, поглядывая на оторопелых монашек.
Пение на клиросе прервалось. Все певчие застыли в изумлении. Лишь одна игуменья продолжала стучать посохом о пол и кричала:
– Окаянный безбожник! Владыке пожалуюсь! В Киев к самому митрополиту поеду! Он на тебя нашлет и грозу, и страх, и трепет!
Часть пятая Грозовые тучи сгущаются
Глава первая Джинн предостерегает (Из «Путевой книги» Хаджи Рахима)
«…Вчера мне приснился такой необычный сон. Будто бы я шел пустынной степью, погружаясь в воспоминания, спотыкаясь о камни, по которым скользили зеленые ящерицы, иногда извивалась золотистая змейка.
Вдруг раздался короткий свист ветра и оборвался. Точно большая темная птица промчалась мимо и скрылась в туманных сумерках.
На перекрестке извилистых пыльных дорог, на заросшей дикими травами «Могиле неизвестного дервиша» задумчиво сидел мой Джинн.
Много лет я не видел его, но сразу узнал по смуглому прекрасному лицу, по бирюзовым светящимся, пронизывающим глазам, по его темно-лиловой легкой одежде, расшитой золотыми узорами с алмазными блестками. Когда я подошел ближе, глаза его потемнели от гнева и стали черными.
Он заговорил… И слова его, тихие и мелодичные, бархатными переливами долетали до меня, как обрывки древней дивной песни:
– Ты забывал меня? Ты уходил от вечности? Ты шатался по шумным базарам, в беспокойной толпе, и пропадал в трущобах, где враждуют завистники и неверные? Месяцы проплывали бесследно, а ты забывал восторги творчества и полеты по синему эфиру к сверкающим созвездиям…