Эллинский секрет - Сергей Снегов 42 стр.


Да, только оттого, что ограбили, и оттого, что он так далеко от родины, и оттого, что он так одинок на свете.

А сколько радости принес он людям!

«Если ты добр, тебя вспомнят только после твоей смерти; при жизни вспоминают только злых», — кто сказал так? Никто не говорил этого, но это так. И только так. И все люди чувствуют это ежеминутно.

…Американскому торговому представителю, даже не имеющему полномочий от своего правительства, Эдгар заявил:

— Ради создателя, скорее домой! Я нищ, я несчастен, я не в состоянии наблюдать, изучать и работать, сэр! Но я художник, меня читают, меня любят, меня знают…

— У вас нет денег? — учтиво осведомился представитель — высокого роста американец по фамилии Хост, по имени Уильям. — Возможно, что вам окажут кредит в пароходной компании, — ей принадлежит пароход «Роберт Фултон».

— «Роберт Фултон»! — воскликнул Эдгар. Таким тоном, с такой интонацией люди произносят имя матери, отца, сестер, братьев. — Но…

— «Роберт Фултон» отбывает сегодня в пять вечера, — продолжал мистер Хост. — Вам, держу пари, предоставят ту же каюту, что и…

— «Роберт Фултон!» — еще раз и столь же горячо произнес Эдгар, и тотчас вспомнил кабатчицу с Васильевского острова, и тотчас заставил себя не думать о ней, не видеть ее в своем воображении. Он потушил воображение, залил его болтовней с мистером Хостом, который любезно пригласил Эдгара к себе на завтрак, а потом отправил специального посыльного на борт «Роберта Фултона» с недлинным письмом — просьбой о предоставлении в кредит одного пассажирского места американскому подданному Эдгару Аллану По, писателю, журналисту, сотруднику многих газет и журналов, гражданину, живущему на свой капитал, ныне оказавшемуся в затруднительном положении ввиду того, что…

— Но… — нерешительно начал Эдгар, благодарно улыбаясь мистеру Хосту. — Позвольте, ведь «Роберт Фултон» прибыл только вчера… Каким же образом он через двадцать часов…

— Снова выйдет в море? — договорил мистер Хост. — Тут разного рода деликатные дела, сэр, — улыбнулся собеседник. — Во всяком случае, некий груз корабль доставил и этот же груз теперь возьмет на борт снова, чтобы доставить по назначению…

Ровно в четыре Эдгар снова поднялся по трапу на палубу «Роберта Фултона». Капитан все знал и ни о чем не расспрашивал. Матросы ничего не знали и ни о чем не расспрашивали. Минут пять-шесть спустя после того, как Эдгар устроился в крохотной каюте по соседству с помощником капитана, «Роберт Фултон» ворчливо отошел от причала.

Поздно вечером Эдгар присел на канаты подле кнехта и горько заплакал. Он не чувствовал ни гнева, ни обиды, хотя и был обижен, обворован и лишен того особенного состояния, которое должно сопутствовать каждому человеку, оказавшемуся на чужбине. Что-то померещилось на Васильевском острове в трактире, сама Виргиния явила ненадолго свой облик, а потом начались будни, как и везде, когда уже выяснено (сердцем и сознанием), что только радости различны, а горе и напасти всюду одинаковы. Вот эта одинаковость мучила Эдгара, он страдал и молил всех богов о скорейшем прибытии домой, где ему по силам будет сотворить любую радость — на счастье себе и людям.

— Может быть, фокусы покажешь? — обратился к нему матрос. — Пойдем, у нас есть русская водка, русский квас, зеленый лук, репа…

— Пойдем, покажу фокусы, — безучастно отозвался Эдгар.

Он показывал фокусы, но они не удавались — ни на картах, ни с монетами. Тогда он стал читать стихи — и те, что уже были написаны, и те, что он сочинял сию секунду, на лету, импровизируя и вдохновенно избывая свою тоску. В импровизации он говорил о том, что на чужой земле не приняли его, как дорогого гостя, о том, что встретили его так обыкновенно, пошло и оскорбительно… Что же произошло? Ничего и страшно много, иначе не возвращался бы он домой так скоро…

— Чепуха, — отрывисто произнес один из матросов, слушая Эдгара. — Интересно, — подумав, добавил он, и через минуту снова сказал: — Чепуха!

— А почему же вы так скоро возвращаетесь домой? — только сейчас спросил матрос с рассеченной губой. — С вами что-нибудь стряслось?

Эдгар ответил подробно, одновременно растолковывая происшедшее и себе самому: не очень большая беда в том, что его обокрали, деньги нашлись бы, не в этом дело, но вот некоторые привычки, с которыми безопасно и нестрашно на родине, могли бы погубить (и даже очень скоро) в Санкт-Петербурге.

— Я начал пить, как только ступил на чужую землю, — повествовал Эдгар, не очень-то заботясь о том, чтобы увлечь аудиторию. — Меня обокрали какие-то люди, о которых начальник полиции отозвался, как о чем-то таком, что вовсе не означает чего-то свойственного русским людям. Начальник полиции, между прочим, показал себя человеком умным.

— Русские хороший народ, — строго заметил пожилой матрос. — Русских хорошо знаю. Пьют очень интересно и не так, как все. Я вас слушаю, сэр.

— Так вот… — Эдгар не знал, что говорить дальше: то, что заключено было в душе, не могло быть выражено словами. Не то чтобы это было что-то очень тонкое, сложное, — нет, просто не каждому дано быть таким, как Эдгар. Он так и сказал: — Я, возможно, человек ненормальный, — мне сразу же, как только я оказался на чужой земле, захотелось на родину. А дома, на родине, мне порою бывает так нестерпимо тяжко, что я готов бежать на чужбину. Кроме того…

— А пройдет время, — прервал пожилой матрос, — и люди будут говорить, что вы, сэр, были в пьяном виде, вас обокрали, и потому…

— Может быть, может быть, — вздохнув, согласился Эдгар. — Извините, я очень устал, хочу спать. Мне кажется, что я расстался с вами месяца два назад…

Но ему не спалось. Он лежал на спине, подложив руки под голову и, вглядываясь в темноту, рисовал всеми красками, всеми силами, всем чудом своего воображения ожившую на Васильевском острове Виргинию, царя Петра на коне, будочника, человека, укравшего часы, доброе лицо матроса с рассеченной губой, себя, несчастного и такого счастливого… Эдгар, никого ни в чем не обвинял, — он иронически посмеивался над собою и горько жалел всех тех, с кем так нелепо и торопливо расстался… Он притерпелся к бедам и невзгодам, в жизни у него было много потерь, и каждая причиняла боль, и, пожалуй, наиболее тяжкая называлась смертью Виргинии, но доколе трепещет и сияет воображение, до тех пор нет страдания, нет потерь, а если что и есть, то только боль от жизни, ошалело шагающей к какой-то своей, людям неизвестной и ненавистной цели…

— Банально! Плоско! — остановил он течение своих мыслей и погрозил в темноту. — Я еду домой, а дома могила Виргинии, родное небо, облака.

Да, все Виргиния, везде Виргиния, и только благодаря Ее Светлой Тени Эдгар Аллан По живым и невредимым возвращается домой.

Его потянуло к работе, заколыхались в сознании почти готовые, созревшие в замысле и форме стихи, смысл которых был чуть-чуть отуманен стремительным желанием доставить новыми своими работами чрезвычайную радость людям вообще и, в частности, тому человеку, который будет читать вот эти строки. Несчастный сам, Эдгар По носил в себе активное, ищущее намерение сделать счастливыми окружающих его.

О происшествии в Санкт-Петербурге он забыл спустя десять-двенадцать дней по возвращении домой. Мать Виргинии простить себе не могла, что отпустила племянника своего, он же и зять, в чужую страну без провожатого. Она готова была предать заклятью тех, кто жестоко обидел бедного Эдгара. По вечерам, когда на стол ставилась зажженная лампа и Эдгар садился за работу, — еще не старая женщина устраивалась за его спиной и настороженно ловила минуты, когда он откладывал в сторону перо, откидывался на спинку кресла, закрывал глаза и уходил в тайные свои думы.

— Они тебя там били? — спрашивала она, намекая на события в Санкт-Петербурге. — Их было много, этих злодеев?

— Злодеев много всюду, — не меняя той интонации, волна которой еще покачивала последнюю фразу в остановившемся повествовании, произносил Эдгар, не открывая глаз и не меняя позы. — Я не видел ни одного злодея.

— Но ведь они отняли часы, они напоили тебя каким-то страшным зельем, а потом…

— А потом я поторопился уехать, — все так же спокойно ответил Эдгар, вальсируя на ритмической волне ответа своего, входящего интонационно в почти готовую, но все еще черновую фразу, — тетка мешала этой фразе надеть приличную, одежду, чтобы принять торжественный вид нового предложения, с красной строки. — Они все милые люди, — Эдгар обернулся лицом к тетке, — но они, насколько я понял, очень несчастные люди. Иначе зачем было им причинять мне неприятности? Кроме того, о людях в ночные часы не судят.

— Это чей же афоризм? — спросила тетка.

— Мой, — ответил Эдгар, и даже повторил: — Мой афоризм. Матросы на корабле говорили, что русские люди — самые добрые, какие только есть на земле, и самые, может быть, бедные, несчастные люди. Их оскорбляют те, которые называются господами, но господа бездарны, а те, кого они оскорбляют, талантливы. Думаю, что…

— Это чей же афоризм? — спросила тетка.

— Мой, — ответил Эдгар, и даже повторил: — Мой афоризм. Матросы на корабле говорили, что русские люди — самые добрые, какие только есть на земле, и самые, может быть, бедные, несчастные люди. Их оскорбляют те, которые называются господами, но господа бездарны, а те, кого они оскорбляют, талантливы. Думаю, что…

— Остроумно! — прервала тетка, и лицо ее перечеркнула недобрая гримаса, карикатура на улыбку. — Они определили свое отношение на иностранце, на бедном писателе из Балтиморы, который…

— Они не имели представления о том, кто такой я, — вставая с кресла и останавливаясь перед теткой, тоном лектора произнес Эдгар, пряча руки в карманы полосатых узких брюк.

— Ты бы еще стихи им свои прочел, — раздраженно, гневаясь на племянника, каркнула тетка.

— Жаль, не догадался, — весело ответил Эдгар. — Иногда счастливые мысли приходят только в счастливые минуты, а надо бы, чтобы было и наоборот. Во всяком случае, я очень хорошего мнения о русских и непременно напишу о них нечто вроде исследования. У меня уже готово название: «Ночью подле памятника Петру в России». — О чем-то подумал, заглянул в глаза тетке, поцеловал ее в лоб и щеку, снова сел за работу. — Очень прошу ни о чем меня не спрашивать. Прошу вообразить, что я король, — спрашивать могу я, подданные только отвечают.

— А ты о чем-нибудь спроси, — сказала тетка.

— Спрошу, — согласился Эдгар и тотчас же задал вопрос: — Что сказали в конторе редакции по поводу будто бы произведенной мною растраты? Неужели правда, что они намерены взыскивать с меня по суду?

— Они пугают, — утешала обеспокоенная тетка. — Они, наверное, заставят тебя сотрудничать безплатно.



Аркадий и Борис Стругацкие УЛитка на склоне

Глава 1


Кандид проснулся и сразу подумал: послезавтра я ухожу. И сейчас же в другом углу Нава зашевелилась на своей постели и спросила:

— Ты уже больше не спишь?

— Нет, — ответил он.

— Давай тогда поговорим, — предложила она. — А то мы со вчерашнего вечера не говорили. Давай?

— Давай.

— Ты мне сначала скажи, когда ты уходишь.

— Не знаю, — сказал он. — Скоро.

— Вот ты всегда говоришь: скоро. То скоро, то послезавтра, ты, может быть, думаешь, что это одно и то же, хотя нет, теперь ты говорить уже научился, а вначале все время путался, дом с деревней путал, траву с грибами, даже мертвяков с людьми и то путал, а то еще начинал бормотать, ни слова не понятно, никто тебя понять не мог…

Он открыл глаза и уставился в низкий, покрытый известковыми натеками потолок. По потолку шли рабочие муравьи. Они двигались двумя ровными колоннами, слева направо нагруженные, справа налево порожняком. Месяц назад было наоборот, справа налево с грибницей, слева направо порожняком. И через месяц будет наоборот, если им не укажут делать что-нибудь другое. Вдоль колонн редкой цепью стояли крупные черные сигнальщики, стояли неподвижно, медленно поводя длинными антеннами, и ждали приказов. Месяц назад я тоже просыпался и думал, что послезавтра ухожу, и никуда мы не ушли, и еще когда-то, задолго до этого, я просыпался и думал, что послезавтра мы наконец уходим, и мы, конечно, не ушли, но если мы не уйдем послезавтра, я уйду один. Конечно, так я уже тоже думал когда-то, но теперь-то уж я обязательно уйду. Хорошо бы уйти прямо сейчас, ни с кем не разговаривая, никого не упрашивая, но так можно сделать только с ясной головой, не сейчас. А хорошо бы решить раз и навсегда: как только я проснусь с ясной головой, я тотчас же встаю, выхожу на улицу и иду в лес, и никому не даю заговорить со мной, это очень важно: никому не дать заговорить с собой, заговорить себя, занудить голову, особенно вот эти места над глазами, до звона в ушах, до тошноты, до мути в мозгу и в костях. А ведь Нава уже говорит…

— …И получилось так, — говорила Нава, — что мертвяки вели нас ночью, а ночью они плохо видят, совсем слепые, это тебе всякий скажет, вот хотя бы Горбун, хотя он не здешний, не с этой нашей, где мы сейчас с тобой, а с той, где я была без тебя, где я с мамой жила, так что ты Горбуна знать не можешь, в его деревне все заросло грибами, грибница напала, а это не всякому нравится, Горбун вот сразу ушел из деревни. Одержание произошло, говорит, и в деревне теперь делать людям нечего… Во-от. А луны тогда не было, и они, наверное, дорогу потеряли, сбились все в кучу, а мы в середине, и жарко стало, не продохнуть…

Кандид посмотрел на нее. Она лежала на спине, закинув руки за голову и положив ногу на ногу, и не шевелилась, только непрестанно двигались ее губы, да время от времени поблескивали в полутьме глаза. Когда вошел старец, она не перестала говорить, а старец подсел к столу, придвинул к себе горшок, шумно, с хлюпаньем, понюхал и принялся есть. Тогда Кандид поднялся и обтер ладонями с тела ночной пот. Старец чавкал и брызгал, не спуская глаз с корытца, закрытого от плесени крышкой. Кандид отобрал у него горшок и поставил рядом с Навой, чтобы она замолчала. Старец обсосал губы и сказал:

— Невкусно. К кому не придешь теперь, везде невкусно. И тропинка эта заросла совсем, где я тогда ходил, а ходил я много — и на дрессировку, и просто выкупаться, я в те времена часто купался, там было озеро, а теперь стало болото, и ходить стало опасно, но кто-то все равно ходит, потому что иначе откуда там столько утопленников? И тростник. Я любого могу спросить: откуда там в тростнике тропинки? И никто не может этого знать, да и не следует. А что это у вас в корытце? Если, например, ягода моченая, то я бы ее поел, моченую ягоду я люблю, а если просто что-нибудь вчерашнее, огрызки какие-нибудь, то не надо, я их есть не буду, сами ешьте огрызки. — Он подождал, переводя взгляд с Кандида на Наву и обратно. Не дождавшись ответа, он продолжал: — А там, где тростник пророс, там уже не сеять. Раньше сеяли, потому что нужно было для Одержания, и все везли на Глиняную поляну, теперь тоже возят, но теперь там на поляне не оставляют, а привозят обратно. Я говорил, что нельзя, но они не понимают, что такое: нельзя. Староста меня прямо при всех спросил: почему нельзя? Тут вот Кулак стоит, как ты, даже ближе, тут вот, скажем, Слухач, а тут вот, где Нава твоя, тут стоят братья Плешаки, все трое стоят и слушают, и он меня при них при всех спрашивает. Я ему говорю, как же ты можешь, мы же, говорю, с тобой не вдвоем тут… Отец у него был умнейший человек, а может, он и не отец ему вовсе, некоторые говорили, что не отец, и вправду не похоже. Почему, говорит, при всех нельзя спросить: «Почему нельзя?»

Нава поднялась, передала горшок Кандиду и занялась уборкой. Кандид стал есть. Старец замолчал, некоторое время смотрел на него, жуя губами, а потом заметил:

— Не добродила у вас еда, есть такое нельзя.

— Почему нельзя? — спросил Кандид, чтобы позлить.

Старец хихикнул.

— Эх ты, Молчун, — сказал он. — Ты бы уж лучше, Молчун, молчал. Ты вот лучше мне расскажи, давно я уже у тебя спрашиваю: очень это болезненно, когда голову отрезают?

— А тебе-то какое дело? — крикнула Нава. — Что ты все допытываешься?

— Кричит, — сообщил старец. — Покрикивает на меня. Ни одного еще не родила, а покрикивает. Ты почему не рожаешь? Сколько с Молчуном живешь, а не рожаешь. Все рожают, а ты нет. Так поступать нельзя. А что такое «нельзя», ты знаешь? Это значит: не желательно, не одобряется, значит, поступать так нельзя. Что можно — это еще не известно, а уж что нельзя — то нельзя. Это всем надлежит понимать, а тебе тем более, потому что в чужой деревне живешь, дом тебе дали, Молчуна вот в мужья пристроили. У него, может быть, голова и чужая, пристроенная, но телом он здоровый, и рожать тебе отказываться нельзя. Вот и получается, что «нельзя» — это самое что ни на есть нежелательное…

Нава, злая и надутая, схватила со стола корытце и ушла в чулан. Старец поглядел ей вслед, посопел и продолжал:

— Как еще можно понимать «нельзя»? Можно и нужно понимать так, что «нельзя» — вредно…

Кандид доел, поставил со стуком порожний горшок перед старцем и вышел на улицу. Дом сильно зарос за ночь, и в густой поросли вокруг видна была только тропинка, протоптанная старцем, и место у порога, где старец сидел и ждал, ерзая, пока они проснутся. Улицу уже расчистили, зеленый ползун толщиной в руку, вылезший вчера из переплетения ветвей над деревней и пустивший корни перед соседским домом, был порублен, облит бродилом, потемнел и уже закис. От него остро и аппетитно пахло, и соседовы ребятишки, обсев его, рвали бурую мякоть и набивали рты сочными брызжущими комками. Когда Кандид проходил, старший невнятно крикнул набитым ртом: «Молчак-мертвяк!». Но его не поддержали — были заняты. Больше на улице, оранжевой и красной от высокой травы, в которой тонули дома, сумрачной, покрытой неяркими зелеными пятнами от солнца, пробивавшегося сквозь лесную кровлю, никого не было. С поля доносился нестройный хор скучных голосов: «Эй, сей веселей, вправо сей, влево сей…» В лесу откликалось эхо. А может быть, и не эхо. Может быть, мертвяки.

Назад Дальше