Брынский лес - Михаил Загоскин 8 стр.


Солнце было уже довольно высоко, когда наши путешественники, отъехав верст семь от Москвы, стали спускаться с крутой горы. Левшин продолжал ехать молча, но спутники его давно разговаривали меж собою. Боярский челядинец, пожилой человек лет пятидесяти, узнав, что Ферапонт видел Москву только мимоездом, пустился в россказни.

— Я, голубчик, — говорил он, — старожил московский и не только в ней всякий закоулочек назову тебе по имени, да и что вокруг-то ее все знаю… Да вот, примером сказать, хоть это урочище: оно прозывается Котлы, и деревню так же зовут. Знаешь ли, любезный, что на этом самом месте сожгли проклятого самозванца Гришку Отрепьева?

— Живого?

— Нет, мертвого. Вот уже лет тридцать, как мне это рассказывал мой дедушка — упокой Господи его душу! А он уж и тогда доживал седьмой десяток. Господи Боже мой, чего он не насмотрелся!.. И боярских смут, и польских погромов, и как ляхи завладели Москвой, как воевода князь Пожарский бился с ними на Лубянке, как он после, вместе с Кузьмой Мининым, привел из Понизовья православное войско под Москву; как ляхи отсиживались в Кремле, как наши, при помощи Божьей, их одолели — все видел!.. Вот он-то мне сказывал, что вывезли сюда окаянное тело Гришки Отрепьева, сожгли на костре, потом собрали весь пепел, зарядили им пушку, да и шарахнули по ветру.

— А ради чего, — спросил Ферапонт, — сожгли этого самозванца? Или уж так бояре присудили и царь указал?

— А вот ради чего, любезный. Он сначала лежал убитый трое суток на Пожаре…

— На пожаре?

— Сиречь на Красной площади: ее, брат, в старину этак называли. Во все это время кругом в околодке никому покоя не было: каждую ночь, вплоть до первых петухов, начнется, бывало, над ним такая бесовщина деяться, что все и по домам то дрожкой дрожат: и в бубны бьют, и в сопелы играют, и шум, и гам, и свист!.. Вот станхили его в убогий дом за Яузские ворота — и там возня поднялась! Ночью все мертвецы в убогом доме повставали, да ну-ка песни орать!.. Мало того: поднялись бури, вихри, всякая непогодица, и после вешнего Николы выпал снег по колено. Вот бояре-то и призадумались. Доложили царю Василию Ивановичу, а царь Василий Иванович, видя, что дело-то плохо, и указал его сжечь поодаль от Москвы.

— Вот что!.. Только правда ли это, любезный?

— Экий ты, братец, какой! Да разве ты не знаешь, что Гришка-то Отрепьев был колдуй и чернокнижник?

— Право?

— Как же!.. Ведь он и родную-то матушку царевича Дмитрия обморочил, и боярину Басманову глаза отвел.

— Ну, это дело иное!.. Коли он был колдун, так не диво!

— Что ж ты думаешь? — продолжал рассказчик. — Гришку Отрепьева казнили и сожгли на костре — кажись, чего бы еще?.. Так нет! Не прошло двух лет, как опять проявился такой же самозванец. Это, дескать, не меня сожгли… меня, дескать, хотели извести, да не удалось. Простой народ стал к нему приставать — пошла опять кутерьма: кто за него, кто за царя Василия Ивановича. Вот и этот самозванец подступил к Москве и долго стоял с войском в подмосковном селе Тушине. Покойный дедушка сам туда ходил.

— Что ж это? — прервал Ферапонт. — Да коли вся Москва видела, как сожгли самозванца, так как же народ поверил этому вору?

— Ну, вот, поди ты!.. Вестимо, наш брат дворовый человек не поверил, а ведь простой-то народ глуп!.. Принесет ему сорока на хвосте весточку, а он уши-то и развесит!.. Глупой бабе да сермяжнику, что хочешь, брат, плети, они сдуру всему поверят… Э! Да что ж это твой барин?.. Куда он своротил! Дмитрий Афанасьевич, не туда: направо по дорожке.

Левшин повернул по узенькой тропинке, которая, пробираясь между засеянных полей, вела к густому березовому лесу. Когда он увидел себя под тенью этих столетних берез, то ему стало еще грустнее. Он невольно вспомнил и о своей березовой роще на берегу Волги, и о той, которая превратила бы для него эту рощу в земной рай. Проехав версты три этим заповедным лесом, наши путешественники очутились на обширной поляне, окруженной со всех сторон густым чернолесьем. Когда Левшин окинул взглядом это лесное удолье, то забыл на минуту все свое горе. В глубине двора, застроенного с обеих сторон службами, стоял господский дом, то есть большая брусяная изба, крытая тесом, у которой, вместо обыкновенного крыльца, был устроен под навесом дощатый рундук, или помост, похожий на нынешние террасы. Перед самым домом, в пушистых зеленых берегах, разливался прихотливо широкий проточный пруд; с одной стороны он оканчивался плотиной, обсаженной ракитником, с другой вливался в него довольно большой ручей. Поодаль от пруда, кругом ветхой, деревянной церкви, как дети вокруг родной матери приютились низенькие крестьянские избы, с их соломенными кровлями и плетневыми заборами. Конечно, все это вместе не составляло ничего особенно прекрасного или живописного; но эта тишина, этот лес, этот светлый пруд, эта зелень, усыпанная цветами, и даже простота И убогость приходской церкви и боярского дома, — все наполняло душу каким-то кротким, неизъяснимым спокойствием. Левшин вовсе не желал — да и вы бы не захотели — встретить в этом смиренном уголке ни великолепный храм Божий, ни каменные палаты барские; BCg5 что напоминает нам о земном величии, роскоши и суете мирской, показалось бы вам не у места в этом тихом и спокойном убежище, поселясь в котором вы могли бы думать, что живете за тысячу верст от Москвы.

— Ну, вот и приехали! — сказал провожатый, слезая с коня. — Добро пожаловать! — промолвил он с низким поклоном. — Милости просим, Дмитрий Афанасьевич, в наше село Богородское!.. В нем часто гащивал покойный твой батюшка: вот Бог привел и тебе с нами пожить. Милости просим!

Он отворил околицу, и Левшин, объехав правым берегом пруда, сошел с коня у ворот боярского дома.

VII

Вот уже прошло более трех недель, как Левшин оставил Москву. В селе Богородском ждали со дня на день боярина Буйносова, но он не ехал. Впрочем, Лев-шия вовсе не скучал: в хорошую погоду он ходил иногда с меткой пищалью стрелять дичь, а ее очень много было в этих заповедных дачах, в которых изредка только охотился сам боярин; в дурную погоду беседовал с приходским священником или проводил время в разговорах со словоохотным челядинцем боярским и своим добрым Ферапонтом. В наш век это последнее занятие показалось бы довольно странным, но тогда еще просвещение не положило в отечестве нашем этой резкой грани между господином и его слугою. В старину было много и таких господ, которым грамота вовсе не далась; да и дворяне, по тогдашнему образованные, отличались, по большей части, от своих безграмотных домочадцев не образом мыслей, не познаниями и ученостью, а только тем, что умели читать и писать. Сверх того между служителями и их господами существовала тогда связь особенного рода: ее почти можно назвать семейной. Господа называли своих слуг домочадцами, и эти чады дома готовы были при всяком случае умереть за своих бояр, которые в свою очередь любили их, как домашних, и дарили иногда за верную службу целыми деревнями. Чаще всего Левшин бродил без всякой цели по лесу, особенно там, где нужно было прокладывать себе дорогу; он любил продираться сквозь эту глушь, где сплошные деревья сплетаются своими вершинами и ни один луч полуденного солнца не падает на влажную землю, покрытую полусгнившими листьями и валежником. Эта пустынная, мрачная дичь была ему по душе. В одну из своих прогулок он зашел в глубокий, поросший мелким лесом, овраг. На дне его журчал ручей, тот самый, который перед господской усадьбою вливался в пруд. В конце этого оврага, сквозь густые ветви дикой черемухи, виднелся высокий плетень, а за ним соломенная кровля небольшой избушки. Левшин пошел к этому жилью. Он не успел сделать несколько шагов, как из-за плетня показался служитель его, Ферапонт, с довольным лицом и с распухшим прищуренным глазом.

— Это тьг, Ферапонт? — сказал Левшин.

— Я, батюшка, — отвечал Ферапонт, вытирая рукою свои длинные усы и бороду.

— Что это у тебя глаз-то?

— Ничего, Дмитрий Афанасьевич! Я был вот здесь на пчельнике у Савельича, так пчела ужалила. Что за мед!.. Ну, уж нечего сказать: белый, зернистый!.. Да не угодно ли, батюшка, и тебе отведать?..

— Пожалуй.

— Только сам туда не ходи: как раз облепят пчелы. Побудь здесь минуту, я сейчас вынесу тебе свежий сотник, прямехонько из улья.

Ферапонт ушел опять на пчельник, а Левшин прилег под тень черемухи у ручья, который тихо струился в своих берегах, поросших осокою. Вот послышались ему вдали охотничьи рога. Эти невнятные, исчезающие в воздухе звуки долетали до него только по ветру и через несколько минут вместе с ним затихли. Меж тем Ферапонт возвратился, неся деревянное блюдо, на котором лежал свежий сот меду, ножик и ломоть черного хлеба. — Покушай, Дмитрий Афанасьевич, на здоровье, — сказал он, подавая ему блюдо. — Савельич при мне подрезал этот сот. Ну, батюшка, какой он досужий пчеловод!.. А знаешь ли что, Дмитрий Афанасьевич? Ведь Савельич-то жил в скиту у твоего дядюшки, Андрея Яковлевича Денисова.

— В каком скиту?

— Да вот там за Онегою.

— Как же он туда попал?

— В бегах был. Савельич мне все рассказал. Вот изволишь видеть: он долго был раскольником; лет шесть тому назад Господь вразумил его принять опять православную веру, так он пришел с повинной головой к боярину. Боярин, — дай Бог ему здоровье! — принял его не с гневом, а с милостью, и порадовался, что он, хотя и поздненько, а все-таки обратился на путь истинный.

— Послушай, Ферапонт: я все еще путем не знаю, покойный дядюшка, Семен Яковлевич, в ссоре, что ль, был со своим братом Андреем Яковлевичем?

— В ссоре, батюшка. А, говорят, в старину они жили душа в душу. Андрей Яковлевич продал все свои вотчины и уехал сначала на Соловки, а там долго жил за Онегою и присылал часто гонцов к твоему покойному дядюшке, и тот также писал к нему грамотки.

— А за что они поссорились?

— Вот за что, батюшка: может быть, ты не знаешь, что покойный твой дядюшка, а наш барин, Семен Яковлевич, держался одного толку со своим братом, сиречь — не прогневайся, батюшка! — был такой же еретик, как и он. Правда, только-то и было в нем худого… Этакой доброй души поискать! Не токма свои, да и все чужие-то Шли к нему, словно к отцу родному. Случится ли с кем беда: домишко сгорит — к Семену Яковлевичу! Выбьет ли поле градом — к Семену Яковлевичу!.. Соседи меж собой поговорят — к нему же на суд! А уж об нищей братии и говорить нечего: со двора не сходили. Грешно также сказать, чтоб он обижал наш церковный причт; он и им в нужде помогал, только ни сам в Божью церковь не входил, ни священника к себе с крестом не допускал, а молился у себя в образной по каким-то старинным книгам. Нам никому не было помехи говеть, исповедоваться и ходить к причастию, да сам-то он никогда не исповедовался и не приобщался. Вот, батюшка, годов пять тому назад наслал па него Господь какую-то немощь: стал чахнуть, что день, то хуже. Приводили к нему всяких знахарей — все лучше нет! Вот послали в Москву по какого-то досужего человека из немчин. Приехал и тот, прожил у нас суток трое, давал барину всякие снадобья, да как увидел, что ему от них льготы никакой нет, а стало еще тяжелее, и что вся дворня посматривает на него исподлобья, так он за добра ума, поворотил оглобли, да и был таков!.. Прошло этак еще с педелю, барин перестал уж и с постели вставать: не ест, не пьет — кости да кожа. Худо дело!.. Однажды под вечерок собрались мы все в людскую, да и толкуем меж собой: что с нами сиротами станется, кто будет у нас барином?.. Вот наш дворецкий, Прокофий Иваныч — ты уж его не застал, батюшка — и начал нам говорить: «Что вы, ребята, о пустяках-то болтаете?.. Кому достанемся, кто барином будет? Вестимо дело, без барина не останемся; а вы о том подумайте, что наш батюшка Семен Яковлевич — кормилец наш, родной отец, умирает, как собака!» Вот все мы так руками и всплеснули. «Ах, батюшки! ведь правда: умрет он без покаяния!» — «Да что ж делать-то, Прокофий Иваныч?» — сказал ключник Терентий. «А вот что: ступай хоть ты скорей к отцу Василию, скажи ему, что Семен Яковлевич умирает и зовет его к себе; а мы пойдемте все к барину, повалимся ему на пол. Господь милостив — авось упросим его, чтоб он души-то своей не губил!» — «Идемте, ребята!» — закричали все, да целой гурьбой, и старый и малый, все до единого пошли к барину. Стали входить потихоньку в его опочивальню — глядим, лежит сердечный, чуть жив! «Что вы, братцы? — промолвил он. — Зачем пришли?»— «Кормилец ты наш! — сказал дворецкий. — Ты был нам всем вместо отца родного, и мы, как дети, пришли просить тебя — не откажи нам в последней нашей просьбе!» Дворецкий повалился в ноги, а за ним и мы все упали наземь. «Ну, что? — шепнул Семен Яковлевич. — Говори!» — «Батюшка-барин, — сказал Порфи-рий Иванович, — ты человек добрый, за тебя богомольцев много будет, да все их молитвы-то впрок не пойдут, коли ты умрешь, как нехристь какая. Прикажи позвать священника!» Глядим — барин нахмурился. «Ступайте вон, дурачье! — молвил он гневно. — Не ваше дело!» «Как, батюшка, не наше! — заговорил дворецкий. — Да коли ты, отец наш, умрешь без покаяния, так како ответ дадим мы Господу Богу, когда на страшном суде он скажет нам: «Окаянные! Ваш добрый господин кормил и поил вас, берег, как детей родных, а вы, рабы нечестивые, не лежали у его порога, не умоляли его покаяться!» Братцы! — промолвил дворецкий, заливаясь слезами — просите все барина!» Вот поднялся, батюшка, такой вопль и плач, что и сказать нельзя! Барин долго крепился, все гнал нас вон, да видно под конец слезы-то наши одолели. «Ну, ну, глупые! — промолвил он, — позовите попа!» А батька и в двери! Ты, Дмитрий Афанасьевич, и его также не застал: о спожинках будет ровно год, как он помер… Вот уж был подлинно Божий человек!.. Такой смирный, любовный! И горя-то ему, сердечному, много было: похоронил под старость жену да семерых детей, а все не унывал! Иногда ему сгрустнется — заплачет, да тут же и начнет каяться: «Ах, я грешник, грешник! Да разве Господь не волен в своем?… Он дал, Он и взял — буди Его святая воля». Угрет глаза и как ни в чем ни бывало. Вот как он вошел в барскую опочивальню, — как теперь все помню, — помолился на святые иконы и сказал: «Мир дому сему!..» Здравствуй, Семен Яковлевич! — промолвил он, подойдя к барину. — Ну, слава тебе, Господи! видно попомнились перед Богом твои добрые дела, и милостыня твоя принесла свой плод. Ты желаешь, Семен Яковлевич, исполнить последний долг христианский?» «Не я, — проговорил барин, — а вот они пристали». «А сам-то ты, Семен Яковлевич?..» — спросил священник. «Я бы тебя, Василий Алексеевич, не потревожил!» Вот что, — молвил отец Василий: «Так прощай, боярин! Мне у тебя делать нечего».

Мы все кинулись к священнику: «Батюшка, не уходи!»— «Эх, детушки! — сказал отец Василий, — не знаете сами, чего просите. Да коли он хотел приступить к такому делу ради того только, чтоб от вас отвязаться, так это будет ему не во спасение, а в пущую гибель. Уж по мне лучше ему умереть еретиком, чем лукавым Иудой». «Иудою!» — прошептал барин, привставая. «Да, Семен Яковлевич, — сказал отец Василий. — Веруешь ли, что я служитель истинной, православной церкви, и желаешь ли от всей твоей души примириться с нею!.. Отвечай, Семен Яковлевич!»

У нас у всех сердца так и замерли. Глядим на барина, ждем, что он скажет… Ни словечка! Молчит, как убитый.

«Ну, вот видишь ли, боярин, — заговорил опять отец Василий, — ты молчишь, так не правду ли я говорил? Лукавый Иуда, предавая Спасителя, называл Его своим наставником и лобзал Его, а ты что хотел делать? Разве не то же самое?»

«Да знаешь ли, — промолвил, наконец, барин, — что скоро уже тридцать лет…»

«Как ты сам отлучил себя от церкви, — перебил отец Василий. — Знаю, боярин!.. Великий грех, подлинно великий!.. А все не беда! Ты грешник — так что ж? Мы все грешники: да для кого же Христос и распинался, как не для нас? Не он ли сам сказал: «Приде бо сын человеческий взыскати и спасти погибшаго!..» Вот он и пришел к тебе. А ты, Семен Яковлевич, прими Его с верой и любовью — не так как Иуда, но как мытарь. Не бойся греха твоего: Господь милосерд. Ведь Он, наш батюшка, несет на себе грехи всего мира, так уж твои немного Ему тяготы прибавят».

Мы все словечка не могли вымолвить от слез, а барин молчал, только в щеках у него заиграл румянец, и глаза из мутных сделались такими светлыми.

— Да, Семен Яковлевич, — сказал опять отец Василий, — кто кается, того Господь не отвергает. Не нам, грешным, чета великий апостол Петр, а ведь и он трижды отрекся от Христа, да как покаялся, так остался по-прежнему первым учеником Господним. Ты также отрекся от православной церкви, покайся и ты — возвратись к ней, как блудный сын к отцу, и она так же, как этот сердобольный отец, примет тебя с радостью, согреет на груди-своей, ототрет твои слезы и облечет в лучшую свою одежду!..»

Тут сам отец Василий заплакал, глядим — и барин наш, молчал, молчал, да как вдруг зарыдает!.. А слезы-то— слезы! так рекой и потекли!.. Отец Василий махнул нам рукой; мы все вышли, и что ж, Дмитрий Афанасьевич, покойный твой дядюшка исповедался, приобщился, и с того самого часа пошло ему все лучше, да лучше, так что он недели через две, почитай, совсем оправился. Вот радость-то была, когда он, отец наш, в первый раз приехал к обедне… Ну, веришь ли Богу, Дмитрий Афанасьевич, такое было для всех веселье, словно в великий день Христов!.. Народу набилось в церковь видимо-невидимо: и деды и внучата, все поднялись!.. Иной старик уж года два не слезал с полатей, а тут — откуда ноги взялись — бредет в церковь, чтоб на барина взглянуть да помолиться о его здоровье. Вот как обедня отошла, отец Василий вышел на амвон и сказал: «Православные! Возблагодарим теперь всем миром Господа за душевное и телесное исцеление благочестивого раба Его, боярина нашего Симеона». Он начал служить благодарственный молебен; мы все пали на колени, а барин повалился перед иконой Спасителя, да так во всю службу и не вставал. Спустя неделю после этого, дядюшка твой отправил гонца с грамотой к братцу своему. Эту грамоту возил Алешка Косой. Как Андрей Яковлевич прочел ее, так распалился таким гневом, что и Господи!.. Учал кричать, топать ногами!.. «Скажи, дескать, твоему барину, что изо всех моих родных я любил только его одного, а теперь он хуже для меня всякого татарина… Вон отсюда, холоп предателя! Нет тебе здесь ни хлеба, ни воды, ни кровли! Я скорей приму в свой дом разбойника и накормлю бешеного пса, чем слугу окаянного отступника!» Вестимо дело, Алешка Косой поклонился, да и давай Бог ноги! Вот, Дмитрий Афанасьевич, как поссорились твои дядюшки. Не знаю, что Андрей Яковлевич, а покойный твой дядюшка Семен Яковлевич очень об этом горевал и не раз еще посылал к своему брату, только прием-то посланным был всегда одинаков: на порог да в шею!

Назад Дальше