— Михаил Павлович, в двадцать первом ревизоры проверяли. У Розовой опять недостача. Жалко девчонку, недостача плевая. Власов звонил утром, просил... И Лоскут подписывал, верил на слово, прощал, заступался, обещал. Год работал. Потом уже, на Северном Урале, возвращаясь с лесоповала за проволоку в промерзлый, на триста человек, барак, ночами плакал Михаил, и далекая деревня Юрга, и бондарка, где можно было работать в тепле, казались ему сном...
В дни следствия написал Михаил брату. Растрата выяснилась большая, но можно было погасить ее, уплатив сразу три четверти, а остальное потом высчитывали бы из зарплаты. Михаил узнал, что старики собираются продавать корову, и запретил им делать это. Одной коровой беды не поправишь! А Семен мог бы выручить, деньги у него водились. Но он на письмо не ответил. О письме этом никто тогда не знал. Даже и теперь Михаил не сказал о нем Фросе. Стыдился...
Был суд, Михаила Игнатова увезли, а друзья-подружки остались на своих местах жить, работать. Срок определили долгий. Когда освободился, родители умерли, никто в Юрге его не ждал, и возвращаться гуда не было смысла. Да еще после такого позора. Но Юрга — родина, которую он не забывал ни на войне, ни все эти годы. Кроме всего, жил там брат Семен, и хоть не откликался он на письма, все ж они оставались братьями. И Лоску! стал пробираться к Юрге. Добрался. Но входил в родную деревню уже не так, как он входил в нее осенью сорок пятого: в форме, с трофейным чемоданом в руках. Сидела на нем лагерная одежда, а руки были свободны. Руки он теперь держал за спиной...
В деревне приветливо принимают тех, кто приезжает в гости, в отпуск, хорошо одетый, с гостинцами-подарками, о ком знают все, что у него в городе или еще где-то там квартира, семья, постоянная работа. Его приглашают, угощают, подолгу говорят о жизни.
У Михаила не было ни квартиры, ни семьи, ни постоянной работы. Он не въезжал в деревню, входил, не крадучись, в темноте, с другого конца, чтобы незамеченным пробраться к дому своего брага Семена.
Пробрался, долго сидел в ограде, курил. Вышла Фрося, узнала, пошла за Семеном. Босой, прямо в кальсонах, тот шагнул на крыльцо, такой же косолапый, длиннорукий, постаревший только. Отклонил голову, посмотрел, насупился. Михаил привстал с козел, ждал. «А вдруг не захочет признать за брата, — подумал мельком, — не за...»
— А-а, офицер явился, — рот Семена пополз в сторону. - Та-ак, значит. Так-так. Ну заходи, что ж стоять? Надо было сразу. Не выйди Фрося, до утра б сидел, ждал...
Зашли в избу, за стол сели. И сцепились, захмелеть не успев. Старое начали вспоминать. Михаил за дверь, а ночь уже. Куда? Залез в соседскую баню, переспал. Да и не спал вовсе. Лежал, злился — а что же дальше? На кой хрен приходил?
Ему бы утром уйти незамеченным, меньше разговоров. Никто б и не узнал, что приходил он в деревню. От Семена разве. Да тому зачем трезвонить? Спрашивать стали б. Уйти. А он попер по дворам. Деревню захотелось посмотреть, ровесников повидать, с кем на фронт уходил.
Многое изменилось за эти годы — и деревня, и люди, и отношение к нему. Теперь уже для земляков был он не Миша Игнатов, счастливо прошедший воину, а заблудший человек, которого многие успели и позабыть. Но в двух дворах был он гостем, хоть и утренним, к вечеру ходил пьяный, плакал, грозил брату, жаловался на что-то, и многим, кто знал Михаила смолоду, было неудобно смотреть на него. Игнатов — не Игнатов. Нет, он. Да...
На другой день, не таясь уже, вышел Лоскут из Юрги, направляясь к леспромхозовской ветке. И еще несколько лет не появлялся в родных местах. Долго.
Годы эти прожил Лоскут не лучше тех, когда отбывал наказание, с той лишь разницей, что не было сейчас над ним конвоя. Дважды вербовался на лесоразработки, но поскольку лесоповал надоел ему еще на Урале, то, получив подъемные, Лоскут убегал. После второго побега пристал к таким же, как и сам, восемь человек их набралось, и решили они шабашничать — ездить по отдаленным районам областей и строить. А себя стали именовать «строительной бригадой». Никто из них как следует и топора не мог держать, да и в самой работе не было ладу, один шевелился едва, другой лукавил, а заработок надо делить поровну. Так до первого рубля, а потом начинали пить, играли в карты, дрались. И Лоскут пил с ними, играл и проигрывался, и был бит не раз.
И как-то ночью, проиграв наперед весь свой заработок, не взяв и топора, Лоскут ушел на полустанок. Стояла осень, грязь и темень, до железной дороги далеко, Лоскут шел, оглядываясь и прислушиваясь, боялся, что его хватятся и станут догонять. Поехал в Среднюю Азию, там было тепло еще, и до весны толкался на товарной станции, разгружая вагоны с воском, цементом, углем, ночуя и питаясь как попало. Весной, бросив товарную, покружив по области, нанялся в одном из хозяйств ухаживать за овцами — ничего другого толком делать Лоскут не умел. «Пока, — сказал он себе. — Попасу лето-осень, а там...» А что там, он и сам не знал. И думать страшился.
Шел как-то за отарой, в руках палка, за спиной котомка, хлеб в ней, брынзы кусок, вспоминал прожитое: детство, войну, возвращение. Лесоповал на Урале, годы после заключения. Вот уже сорок пять ему, жизнь, считай, прожил, а как прожил? Ни дома, ни семьи, ни доброго имени. Когда-то смеялся над отцом. Сейчас бы постолярничал, чем за овцами бегать, да куда там! Вот как получилось. А теперь и подумай, почему так. Думал. И чем чаще задумывался, тем отчетливее понимал: не так он жизнь свою прожил, как следовало бы. С сорок шестого года не так.
А раньше все шло по порядку. Ну, срок сроком, заработал — получай, но после отбытия можно было осесть, хоть и там, на Урале, в любом из леспромхозов. Пристать к вдове — такие случаи знал Лоскут — и жить, и работать на одном месте. Нет, потянуло в Юргу. Посмотреть только. Оставаться там после случившегося, начинать все сначала Лоскут не мог. Раньше не хотел, не мог. Ах, если бы опять осень ту, как вернулся он с победой! И зачем ему нужен был райпотребсоюз?
А когда спрашивали, за что сидел, Лоскут отмалчивался. А что скажешь? «По-другому надо бы поставить себя с первых же дней, - запоздало думал он. — Твердости не хватало мне, равного отношения ко всем — кот что! Доверял слишком. И не доверять — плохо, обидишь. Дружки тут не виновны. Сам наливал-подавал им. Не захочешь если чего, никто не заставит. Видно, не по нем такая работа. Воевать легче было. Там понятнее», — старался хоть малым успокоить он себя.
Останься он тогда в Юрге, все было бы иначе. Не обязательно пахать и скирдовать солому. При его грамоте да смекалке все одно не засиделся бы он в рядовых. Через год-другой, глядишь, стал бы председателем сельсовета. Да и чего лезть в начальство, как теперь понимал Лоскут, можно б сразу начать с топора — милое дело! Не за овцами с палкой бегать, вагоны разгружать. Э-эх, Миша! Да.
Бывая на родине, Лоскут видел, как живут земляки, и завидовал. Не та стала деревня, какой помнил до войны и после. И радио и свет в каждой избе. Да что избы, дворы скотные освещались электричеством, новые, рубленые, под тесом дворы, вынесенные за деревню. Ребятня на мотоциклах гоняет. А бывало, велосипед в диковину. О быках забыли, уж и лошадей мало в хозяйстве, машины, тракторы. И люди вроде бы другими стали, или отвык от них Лоскут? Старики, которые с войны их ожидали, поумирали, уж и ровесники его о пенсии поговаривают, на конюшню перешли, на пасеку, в столярку — поспокойнее где. А основное дело молодые вели. У бывших приятелей давно семьи — четверо, а то и шестеро детей. А у старших детей уж и свои дети. Вот как! Время идет. Зарабатывали хорошо — хоть пастухи, хоть механизаторы. И жили хорошо. Наблюдая все это, Лоскут спрашивал себя: «А разве я не мог вот так бы быть? — И отвечал: — Мог бы, да не захотел. Но получилась жизнь. Прогулял я ее, проиграл. Как в карты деньги те шабашникам. Во-он откуда надо было начать, с осени той, с возвращения...»
Но в разговорах с земляками и виду не подавал он, что тоскует по обыкновенному крестьянскому укладу. Держался так, будто они сами по себе, а он — сам по себе. Свободен, живет не хуже, не привязан к скотному двору. А в Юргу приезжает как на родину, брата попроведать.
Ему не возражали, хотя знали, какой жизнью живет он и в каких отношениях с братом. Но никто и не догадывался, что с каждым приходом крепло в нем решение поселиться в Юрге навсегда. Сказать об этом стыдился, чужим считал себя. Были бы живы родители или изба их цела, изба, в которой он родился! А так — с чего начинать? Приехал-уехал, пришел-ушел. Тут же и забыли. Чужой...
Всякий раз думал-надеялся Лоскут, что брат поддержит его. Вот встретились они с Семеном, за стол сели, выпили, Семен и говорит: «Слушай, Миня, неужто не надоело тебе скитаться? Брось, братка. Оставайся в деревне, а? Мы тебе с Фросей поможем. Месяц-другой у нас поживешь, а там избенку купим, на хозяйство дадим.
Рассчитаешься со временем. Ремесла нет — иди в пастухи. Заработок, куда с добром! А там и хозяйку себе присмотришь. А что? Или старик ты? И станешь жить, как добрые люди. Ей-богу! Оставайся, братка! Вот куда ты опять? Фрося, скажи...»
Рассчитаешься со временем. Ремесла нет — иди в пастухи. Заработок, куда с добром! А там и хозяйку себе присмотришь. А что? Или старик ты? И станешь жить, как добрые люди. Ей-богу! Оставайся, братка! Вот куда ты опять? Фрося, скажи...»
Лоскут бы тогда заплакал, наверное, и сказал бы брату: «Ты знаешь, Сема, а ведь я все время об этом думал. Да боялся, не поддержишь ты меня. А ты понял...»
Но брат ничего не предлагал. Фрося говорила. Да что, она не решала дела. Не получались встречи. И Лоскуту всякий раз было не по себе — зачем и к кому он приезжал в Юргу? К брату, конечно, к чужому дяде не явишься. Один раз после скандала с Семеном Лоскут попросился — холодно было в банях — к бывшему товарищу своему. Тот ничего, но баба его сразу же высказала Лоскуту. Зло:
— У тебя брат есть, там и ночуй. А тут дети. Что, или выгнали опять? Шаришься.
Больше ни к кому в деревне Лоскут в избы не заходил. Зачем, раз так судят...
Встречались с Семеном, садились за стол, но никогда из-за стола того не вставали примиренными. Однажды только, когда вспоминали родителей, пьяный уже, скосоротился, замигал Семен:
— Минька, одни мы с тобой на всей земле остались, Игнатовы.
И Лоскут почувствовал, что он опять любит брата, как любил его в пору детства, старшего брата, идущего тебе на выручку. Единственный раз.
Обычно же, выпив, Семен затевал разговор, кто как живет, и получалось, что оп вот живет правильно, а у Лоскута не жизнь, а так — позор один. И ему, Семену, стыдно перед людьми, что у него такой брат.
Лоскуту и возразить печем. Что скажешь? Все верно. Жизнь его — не жизнь, сам виноват в этом, но и таким, как Семен, он не хотел быть. И говорил об этом брату. Встреча заканчивалась если не потасовкой, то скандалом. Семен выгонял его. Подходил к двери, открывал: «Вон!» — и все.
Уходя из деревни, Лоскут зарекался бывать здесь, но через год, под осень, начинало тянуть домой. Он так и говорил: «Поеду домой». Хотелось опять увидеть деревню, навестить могилы стариков, повидаться с братом, о котором все худое он забывал. Домой.
В эту осень пришел он совсем. Решил остаться, несмотря на то, как встретится с братом.
Не зная, много ли на Глухом ягоды и как его примет брат, Лоскут решил ни в чем не перечить Семену.
4
Все это вспоминал-передумал Лоскут, идя правобережьем в верховье Шегарки. Тропа не скоро, но потерялась в траве, и Лоскут остановился. По рыбачьему запору перешел на левую сторону и присел передохнуть, соображая, каким путем Семен попадает на Глухое. Правой стороной речки от Юрги самой был проход до Ближних озер, от них через рям — мелкий густой сосняк по болоту, — остерегаясь, можно пройти на Глухое. Далековато, да и людно на озерах, Семену не с руки показываться там, видно, другими местами проходит он к своей избушке. Искать этот путь Михаил не станет, пойдет по памяти, по солнцу. Ничего, авось не ошибется.
Раздвинув осоку, Лоскут наклонился над водой, размахнул кепкой, зачерпнул поглубже и долго тянул прогретую, пахнущую тиной воду. Собака пила рядом, звучно лакая, от языка ее по воде отходили круги. Лоскут встряхнул кепку, надел, внимательно и тягуче посмотрел на пса, на речку, узкую по осени, всю в камышах и осоке, постоял, подумал и пошел, не отдаляясь шибко от берега.
Все было желто вокруг — полегшая трава, листья на деревьях и облетевшие листья на траве, тальники с редкими кустами черемухи тянулись по берегу каймой, дальше росли чистые осинники, нарядные, просторные — ни пня, ни валежины, ни кочки. День стоял теплый и ясный. Когда деревья расступались, далеко виделось, что там, впереди. Лоскут нисколько не устал, есть не хотелось: шагая, он думал, как, живя в Юрге, станет ходить на озеро, просто в лес. Гулять. Без ружья. А вот собаку заведет. Точно. В первую очередь. С этого и начнет хозяйство — изба, собака. И рассмеялся...
Осинники кончались. У речного поворота Лоскут встал лицом на север, посмотрел на солнце и взял примерное направление. Отсюда начинался мшистый, кривой по кочкам березняк, за ним — болото, сосняк, и продвигаться стало труднее. Он несколько раз проваливался, приходилось снимать сапоги, выливать бурую торфяную жижу, выкручивать портянки и опять обертывать ими ноги, сырыми и грязными. Попадалась и клюква по моховым кочкам. Нагибаясь, Лоскут срывал на ходу что покрупнее, гадая, как там брат и много ли ягоды собрал он за это время. Собака гоняла рябчиков, облаивая их, теряя и снова находя, дятел стучал то впереди, то сбоку, спокойно было, тихо, и славно пахло нагретой хвоей. Лоскут то останавливался, то садился на валежину и все улыбался, оглядываясь. Заметил белку и долго стоял под сосной, наблюдая. Швырнул поднятой шишкой...
К озеру вышел к вечеру. Выбрался из сосняка и сразу увидел озеро в зеленых мшистых берегах, избушку на противоположной стороне, дым костра, лодку, вытащенную на сушу, и фигуру брата около. Согнувшись, тот делал что-то, стоял к Лоскуту боком. Пес вспрыгнул на валежину и взлаял, повернув морду к жилью. Семен выпрямился, заметил их и стал смотреть из-под руки.
— Валет! — крикнул он, погодя. Пес радостно взвизгнул и рванул прыжками, огибая озеро. Лоскут постоял немного, как бы не решаясь, пошел следом, оглядывая озеро, лес, берега. «Что из этого выйдет? — смутно подумал он. — Далеко забрался, не сразу и отыщешь...»
Брат, опираясь на палку, стоял, ожидая. Солнце держалось над лесом, близился час заката. Из-за озера с высокой сушины хрипло крикнул ворон. И опять тихо...
Семь дней Семен прожил на озере. Неделю назад, с субботы на воскресенье, он встал до свету и, перебравшись возле дома через Шегарку, по-за огородами вышел на старую дорогу. Версты четыре пролегала она сенокосами, была наезжена хорошо, от последней же поляны сворачивала на закат и, заглушенная нелуговой высокой травой, пропадала в кромке соснового бора.
Когда-то отсюда возили строевой лес. От неширокой сосновой гривы до озера было не так и далеко, но впереди лежали болота-зыбуны, Ходить здесь никто не решался. Топь. Вкруговую, через Ближние, — путь далекий. Редко кто попадал на Глухое. Из стариков охотников. А молодые за огород боятся выйти.
Пять лет назад, надумав рубить избушку, Семен проложил напрямую след от конца заброшенной дороги к озеру, устилая его в самых гиблых местах срубленным березняком. Чахлый, в руку толщиной, березняк оседал под ногами. Семен срубал все, что попадало под топор, образуя за собой как бы просеку. Никто не знал эту тропу, никто не хотел идти искать в болотах озеро. Знали, конечно, что Семен там осел...
В то воскресное утро — светло уже было — на выходе, прыгая с кочки на кочку, он оступился, провалился левой между корней сосны и, падая, подвернул ее.
Вгорячах вскочил, шагнул, но тут же ухватился за сосну. Матерясь, он срубил кол, опираясь на него, дотащился до места. Сев на опрокинутую лодку, зажмурясь, стянул сапог — портянка осталась в нем. Щиколотку разнесло. Семен сдавил пальцами опухоль — больно. Ни ступить, ни пошевелить. С мостка опустил ногу в воду — легче вроде. Но не сидеть же так. Обулся. Пока ковылял к избушке — ходу двадцать метров, — взмок весь. До вечера просидел на пне, прислонясь к углу, не зная, как и поступить. Вернуться не хватит сил, и тут, получается, делать нечего. А если не заживет скоро, тогда что? Зайти сюда никто не зайдет, стрелять — не услышат, даже на Ближних. Собаки и той нет. Да и что собака? Оставалось одно — ждать. «Потерплю день-два, — решил он, — не отпустит, на брюхе придется. Сколько раз ходил — ничего, а тут оступился. Ну... твою мать! Не знаешь, где ляжешь...»
С темнотой забрался в избушку, лег на нары, огня разводить не стал. Не спалось, нога ныла, злость брала. Срывалась затея. Десять порожних мешков лежало в углу избушки. Больших, крапивной ткани мешков, по семь ведер картошки входит в каждый. И клюквы войдет не меньше. Но клюква росла на еланях, и не достать ее теперь.
Наутро Семен прямо с берега, сидя на днище лодки, поймал удочкой несколько карасей, сварил уху, похлебал. А время тянулось медленно.
Возле избушки попадалась кое-где клюква. Ползая на заднице, на коленях, Семен собрал два котелка за полдня. Бросил. За это время на еланях он бы смехом накатал три ведра. Нога болела, лег, да так и пролежал, глаза в угол. Ни сна, ни работы.
На второй день ставил сети. Вытянув по дну лодки ногу, огребаясь на обе стороны коротким веслом, плавал по озеру. Пока укреплял палками последнюю, на первой задергались поплавки. Подгреб, думал, удача, стал выбирать — попало десятка два карасей. Пойманную рыбу, выпотрошив и присолив, повесил на бечеву вялить.
А ногу дергало, опухоль наливалась пугающей синевой. Семен грел ее от костра, опускал в воду. Сети проверял редко, стараясь меньше двигаться. Да и рыба не шла, хоть и погода держалась летняя, — в глубину, видно, собиралась, на зиму. Костер налил — все веселее, лежал часами. Случись это зимой, на лыжах он все одно дотянул бы до деревни, теперь не решался.