1 – Но, но… ведь это же – мятеж!
– Нет, сир, это – Ре-во-лю-ция! (франц.)
последние гроши дешевую игрушку. Барчонок чуждается незнакомой, плохо одетой женщины, не глядит на ее подарок. С того дня мы понесли с собой слезы матери, в темной улице повторявшей слова: «Не понравилось…»
Часто мама, взойдя к нам в детскую, – как мы любили ее приходы, – читала нам рассказы Чехова, Чирикова, Телешова, книжки «Донской речи». Как мы боялись, что у мамы будет мигрень, помешает прийти к нам! А на другой день, изменив, как Дружок, мы с Андрюшей крались к посудному шкафу в передней (мама забыла ключи) и тащили к себе пирожные, как тот – окорок… А потом слезы – мамины, наши…
Болезни. Это была совсем особая жизнь. Ничем не похожая на обычные дни – точно все куда-то уехало. Нет, это ты уезжал каждый раз в знакомое по прошлому разу царство. Полутьма, затененная лампа, запах и вкус лекарства. Жар и боль головы. Мечешься… Голоса. Все пропало. Просыпаешься, встать не можешь. Мама, ложка лекарства, рот отворачивается. Слезы; у подбородка мокро. И опять все пропало, и опять тот пустой сарай, и нитка дрожит и тянется, и ты с ними один, и тот, уже бывший, ужас держит, и некуда из него уйти. Знаешь, что сейчас, вот сейчас будет еще страшней. Нет спасенья! У тебя нет ни ног, ни рук, весь глаза и боль головы, которая наполняет сарай. Нитка подымается и дрожит, от нее нельзя оторваться. Как они все бросили меня одну с ней? Ближе. Наваливается. Нечем дышать. Пустота сарая уже позади тебя и вокруг, ты – в ней. Но пока нитка висит, еще можно. Если она оборвется – конец… Голос доктора (детский доктор Ярхо) где-то над головой. В маминой руке – термометр. Сейчас мама заденет им нитку – я кричу, это не мой голос… Они не понимают, не видят! Круг от лампы делается светлей – я проснулась или я засыпаю? «Сорок, одна десятая» (голос мамы). Термометр под мышкой – плывет… Все пропадает.
…Были копилки. (Зачем? Кто их выдумал?) Глиняные: когда они будут полны, их разобьют и деньги из них высыплются. Копейки, две, три, пятачки, много темных, некоторые чуть золотистые по краям, сбоку. Иногда вдруг одна золотая – это «новая». Нельзя оторвать глаз! И спускаешь ее осторожно, прощаешься, в длинную узкую
дырку. Гувернантка говорила: «Копи, а накопишь, купишь себе куколку!» Что мы куколок ни за что не купим, про то знали м ы (что понимает гувернантка! Она все детство, наверное, проиграла в куклы!). Нет, мы купим – альбомы, перочинные ножи, ту шкатулку в окне, книги… Монетки, которые давали нам старшие, падали с глухим звоном внутрь. Там уж, наверное, много их, целое монетное царство, гора! Как в подземелье у Гауфа. У Муси копилка была собака, коричневая с черным. Дырка была у нее между ушей. У меня кошка, серая, с голубым байтом – он уже совсем темный. У Андрюши – конская голова, она тяжелее наших.
И вот наставал день – монетка не лезет. Копилка – полна! Как билось сердце: для того чтобы увидеть деньги, надо разбить копилку! Ни Муся, ни я – не могли. Разбивал, зажмурясь, Андрюша или гувернантка. Ни Лёры, ни мамы почему-то не помню при этом. Стук, паденье, треск – и какое отчаянье! Мокрые от слез руки пытались узнать в кучке глиняных обломков – погибших кота, пса… Ноги убегали под рев наш от места погибели. Я не помню ни счета монет, ни – покупок. Это, может быть, было всего – раз? Разве можно было опять- ради денег – разбить насмерть собаку или кошку? Своей волей их уничтожить? Чудовищность такого конца повторенью не подлежала.
Не в тот ли день детского горя родилось Маринино и мое отвращенье к богатству, подозрение, что оно, как те монеты, купалось в слезах…
Одно из удивительных впечатлений детства был фотограф. В Москве ли кто-то нас снимал, во дворе, под кустами желтой акации, или в Тарусе, на площадке перед домом, между тополей, – обладатель фотографического аппарата был таинственен и чем-то напоминал Чернилку из гофмановской сказки: он вдруг исчезал под куском черного сукна, став сразу меньше, нагнувшись, и начинал двигаться к нам, неся на себе высокий треножник, на котором колебалось непонятное сооружение, покрытое чем-то черным, свисавшим, и все это было похоже на живое странное существо. Так и прошло оно через детские годы, и почему из этого являлись блестящие карточки с изображениями людей -нас!- было невозможно понять.
Другие девочки, с няней, старой, уютной, в светлом фартуке, в темной, в сборку юбке, в широкой, навыпуск, кофте, в темном платке с цветочками, идут за руку с няней, и мне жаль, что уже нет у меня такой няни, что моя уже в прошлом.
За руку с мамой я вхожу в Страстной девичий монастырь. Он в начале Страстного бульвара. Широкие серые каменные плиты. Прохлада. Тишина. Высокие потолки. Длинная галерея ведет мимо церкви, запертой. Мы идем к монашенке, по делу. Что-то о белье. Жадно вдыхаю я незнакомый мир монастырский, чью-то жизнь, такую иную, чем моя. Силуэт колокола. Гулкость шагов по каменным ступеням. Желтое лицо монахини. Ее келья… Этот день запомнился навсегда.
А напротив Страстного монастыря, через площадь, горят в начинающихся сумерках светло-желтые фонари вокруг памятника Пушкину. С четырех сторон ступени. Столбы -широкие внизу, \Ьке кверху, где разветвляются на три ветви, и каждая поднимает во мглу фонарь, точно граненый бокал, -›?же внизу, шире наверху, – бокал с такой же угольчатой крышкой, налитый вином света, и посредине, выше тех трех, – четвертый – заздравная, кверху поднятая люстра, -и так с четырех сторон. Заложив руку за край одежды, за тяжелые, неподвижные складки, стоит, задумавшись, Пушкин. Лицо и волосы его знакомы с младенческих лет. Нет, не так: он есть и был всегда, как есть и были – лес, луга, река, небо. И сетью серебристых звездочек-искр сыплет на него снег ставшее уже темно-синим небо. Когда оно стало синим? Только что – голубое! Гуще стала тьма в складках одежды, и начинает седеть курчавая голова, все кружится от медленного кружения снега, и гуще становятся поднятые в синюю мглу золотые бокалы света… Ступеньки уже совсем белые… Мама спешит, тянет за руку, а ноги маленькие, заплетаются – не от одной усталости, от упрямства еще раз взглянуть на знакомые гирлянды цепей от тумбы к тумбе. Я слушаю о том, что такое «дуэль», о том, как на дуэли был убит Пушкин… и кажется, что всегда, всегда были эти строки, давно, как лес и как небо:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа…
ГЛАВА 3. ДЕТСКАЯ МОСКВА
Великий пост. Мама и я ходим из лавки в лавку в рыбном ряду. Это – Охотный ряд. В огромном чану – рыбы. Серебристой россыпью заиндевелой мелочи искрятся крошеч-I ные снетки. Весело и людно кругом. Сверкает снег, как на; картинке с Дедом Морозом. Пахнет сайками и блинами. На!. салазках – опарницы, бутыли: квасы, сбитень. И почему-то [вертится в голове, хоть не московское, пушкинское:
I С кувшином охтенка спешит,
| Под ней снег утренний хрустит…
(А я говорила: «К Фонтанке охтенка». Той же, где: «Чижик, Чижик, где ты был?» – «На Фонтанке воду пил».)
I Александровский сад, его несхожесть ни с какими мос-| ковскими скверами. В него сходили – как в пруд. Тенистость! его, сырость, глубина. Что-то упоительное было в нем.
; Особенные дети, с особенными мячиками, были там. Купы | деревьев – словно куски дубов, гроты. И была высокая! зубчатая стена, за которой – Кремль. Тот Кремль, где ¦ Царь-пушка, Царь-колокол и где живет царь.
В Александровский сад нас водили редко; чаще на 1 ближние – Тверской и Страстной бульвары и на Патриаршие пруды. Об Александровском саде на всю жизнь осталась тоска.
Магазины старой Москвы… Мы любили ходить в самый! «простой» из них, близкий к нам, детям, был – Севастьянов:
I небольшой магазин, вкусно пахнущий сдобным и сладким.
, Отсюда раз в неделю шла нам плетенная из лучинок
I корзиночка с десятком пирожных и конфеты-завсегдатаи:
; клюква в сахаре (папино любимое нам – детям), пастила, мармелад. Тут мы брали «на книжку».
Севастьянов был на Тверской. На Тверской же, дальше: по направлению к Охотному, – Филиппов: большой хлебный | магазин и кондитерская с мраморными столиками, где мы с; мамой присаживались съесть пирожки с капустой, горячие. Черный филипповский хлеб славился на всю Москву и за ее пределами.
Сиу, Эйнем, Абрикосов – шоколад,, торты, конфеты и карамели, волны запахов у подъездов и фонарей. У Сиу были – розовые шары, матовые. У кого-то – голубые, как луны. К подъездам подлетали санхи, кто-то откидывал
полость. Выносили пакеты, и санки уносились вдаль. У Никитских ворот был Бартельс. Его мы ужасно любили: небольшой, невысокий, уютный. Круглые столики. Мы пили чай, кофе, иногда шоколад. Туда мать нередко водила нас -Андрюшу, Мусю и меня.
Но выше всего – на сказочной высоте – дарил Елисеев: залы дворцового типа, уносившиеся ввысь. Заглушенность шагов (опилки) давали ощущение ковра. Люстры лили свет, как в театре. В нем плавились цвета и запахи фруктов всех видов и стран. Их венчали бананы из 1001 ночи. Выше всего царил ананас: скромный, как оперение соловья, с темно-волосатой шкуркой, с пучками толстых листьев вверху, заключавший подобие райского плода – несравненность вкуса и аромата: влажность – жидкость; вязкость – почти хруст на зубах; золотистость почти неземная – как пение соловья. Унося скромную покупку, мы не сразу осознавали приобретение. Шли, так обеднев утерей лицезренной красы…
Нашими любимыми игрушками были два рыночных, по 25 копеек, купленных няней кота: большие, из грубо раскрашенного ситца, в сидячей позе, набитые соломой.
Еще мы любили рождественские и новогодние картинки (лесная избушка с рыжим окошком, голое дерево и горящий снег или колокола в воздухе с осыпанной блестками лентой, лесные звери вокруг Деда Мороза на бертолетовом или борном снегу). Они висели над кроватями, крася день и отход ко сну. В ту пору были светящиеся насквозь открытки, сиявшие зеленовато-лунным блеском, – зг(мки, ночи, пейзажи, здание Большого театра. Это тоже были друзья, страстно любимые. Кстати о Деде Морозе. На наших елках ему не было роли. Может быть, потому, что наши деды, и Мейн и Иловайский, были каждый – такой особенный, так не похожи на обычных, сходных с Дедом Морозом? В картинках Деда Мороза мы ценили лишь блестки, усыпавшие снег.
Леший – к нему, под тенью лесов, была нежность. Водяной – дух всех вод – звал, топил, был таинственен, как Лесной царь. Даже Домовой – казалось, рукой подать до Деда Мороза? – и тот был хоть смешноват, страшноват, но свой (лес, вода, дом). Но существо – миф о существе, связанном лишь с одним из видов погоды, был целым рангом ниже. Не воплощалось. Так мы чувствовали. Мы просто
немного стеснялись, что кому-то он – звучит же? Так, как звучит колокольчик тарусского тарантаса? Звучи т?..
Помню вечер – весна или осень, – когда прошла весть о первом электрическом трамвае, на смену конке появившемся в Москве. Рассказы, дивования, разговоры… С кем-то я иду вверх по Палашевскому переулку. В честь чего иллюминация – цветные фонарики? Провожали ли мы Лёрину – ее детства – бонну, мисс Шпейер? Что-то было от нее в этом вечере, синем, ветреном, с полыхающими фонариками, со сборами – смотреть первый трамвай. Но память о маленькой седой головке с наколкой, с ласковым личиком и нерусской речью, свою умиленность ею я помню сквозь тревогу, что меня могут не взять на трамвай – «маленькую»… И было жаль милую конку, шумную, со скачущими вверх по Трубной мальчишками на конях (припрягали, чтобы вывезти по горе конку), этот знакомый мирок, с детства наш, потому что кто-то сказал: «Трамвай вытеснит конку»…
Вторая новинка, осиявшая Москву светом и блеском, был многоэтажный магазин Мюр и Мерилиз на Театральной площади. Сколько рассказов, сколько восхищений, споров, сборов, прогулок и поездок туда!.. Думаю, долгое время до его открытия москвичи обходили стройку, все выше подымавшуюся в небо, увенчавшуюся наконец остротой башенок, засверкавшую стеклами… Как долго еще ждать – ходили -смотрели, – покуда стекла стали аквариумами света, налившимися волшебством предметов, плававших в этой световой воде. И все же это было ничто рядом с тем, что охватило нас, когда мы вошли туда в первый раз! Этажи! Сверканья! Бредовая множественность вещей! Невиданный взмах лестниц! Блеск стекла и посуды! Картины! Чучела медведей! Украшения! Игрушки!
И вот мы стоим перед тем, что давно обсуждают в Москве и рассказ о чем – сказочен: лифт. Комнатка, светлая, как сам свет, легко, воздушно скользит вверх и вниз, увозя и привозя дам, господинов, детей, проваливаясь в пролеты этажей с бесстрашием колдовства, выныривая из пропасти с неуязвимостью заколдованности… Стоять и смотреть! Без конца! Когда же чья-то рука крепко берет мою руку и мы двигаемся к тому, что зовется «лифт», – мужество покидает меня, и я уже готовлюсь к своему «и-и-и»… Но поза и лицо
Муси отрезвляют меня: она боится, я это отлично вижу, -она такая бледная, как когда ее тошнит, но она немножечко улыбается уголками губ и шагает вперед, к лифту. Ноги ступают как в лодку, упругую на волнах, и, объятые блеском, точно ты в зеркале, мы медленно скользим вверх мимо проплывающих потолков (он потолок и пол сразу)… Мы нагулялись по этажам, по всем отделам – до сытости. Не могли больше глаза принимать в себя вещи, когда нас повели еще раз к лифту. Он ехал вниз. Пол оборвался под нашей ногой, полетел, как во сне, страшным скольжением, в теле сделалась слабость, ступни ошпарило страхом, и я залилась, к стыду и презрению Муси, на весь Мюр и Мерилиз «и-и-и»…
ГЛАВА 4. НАШ ОТЕЦ И ЕГО ДЕТИЩЕ – МУЗЕЙ. НАША МАТЬ. ДВА ЖЕНСКИХ ПОРТРЕТА. ДЕДУШКА И ТЬО
Отец наш – профессор Московского университета – читал там и на Высших женских курсах историю изящных искусств. Он был много лет директором Румянцевского музея и основал Московский Музей изящных (теперь изобразительных) искусств (на Волхонке).
Родился он в семье, выделявшейся трудолюбием, высокими этическими правилами и необычайным дружелюбием к людям. Его отец, наш дед, был сельским священником в селе Талицы, Владимирской губернии; строгий и добрый, рачительный хозяин, он заслужил глубокое почитание округи. Старший сын его, Петр, пошел по его стопам; второй, Федор, был инспектором гимназии, третий был наш отец; четвертый, Дмитрий, – профессор русской истории. Росли папа и братья его без матери, в бедности. Мальчики ходили босиком и пару сапог берегли, обувая их лишь в городе. В двадцать девять лет отец уже был профессором. Он начал свою ученую карьеру с диссертации на латинском языке о древнеиталийском народе осках, для чего исходил Италию и на коленях излазил землю вокруг древних памятников и могил, списывая, сличая, расшифровывая и толкуя древние письмена. Это дало ему европейскую известность. Российская академия присудила ему премию «За ученый труд на пользу и славу отечества». Болонский университет в свой 800-летний юбилей удостоил отца докторской степени1. Погружение в классическую фи1 В 1948 году Министерство народного просвещения Италии за научные труды в области исследования италийских древностей наградило покойного Ивана Цветаева почетной медалью.
лологию с памятниками древности и музеями Европы пробудило в отце интерес к истории искусств, и в 1888 году он возглавил кафедру изящных искусств Московского университета. Так он перешел от чистой филологии к практической деятельности основателя Музея слепков работ лучших мастеров Европы для нужд студентов, не имевших средств ездить за границу изучать в подлинниках древнюю скульптуру и архитектуру. Здесь, как и в филологическом изучении, его трудолюбию не было конца. Его беспримерная энергия в этом бескорыстном труде изумляла всех знавших его.
Проект такого музея был встречен холодно, многие сомневались в возможности его создания, мало кто верил в его успех. Один из веривших был мамин отец, А. Д. Мейн. Но было ясно, что финансировать такое грандиозное дело университет не в силах, а царское правительство может не захотеть прийти на помощь. Отец обратился к широким слоям общественности, к частной благотворительности. В комитет по созданию музея вошли представители аристократии и купечества, а также художники В. Д. Поленов, В. М. Васнецов, А. В. Жуковский, архитектор Г. И. Клейн, главным жертвователем стал Ю. С. Нечаев-Мальцев, известный промышленник. Отец увлек его идеей Московского Музея изящных искусств и в течение многих лет писал ему почти ежедневно: письма эти являют собой дневник строительства Нового Музея.
Царское правительство помогло только одним: дало площадь бывшего Колымажного двора, где помещалась старая пересыльная тюрьма.
Уступчивый и нетребовательный в жизни, отец проявлял невиданную настойчивость в преодолении препятствий на пути к созданию задуманного – такого и в Европе не было
– Музея слепков, а препятствий было много. Занятость и усталость нисколько и никогда не делали его раздражительным. Простой, добродушный и жизнерадостный, он в домашнем быту был с нами шутлив и ласков.
Помню я его седеющим, слегка сутулым, в узеньких золотых очках. Простое русское лицо с крупными чертами; небольшая редкая бородка, кустившаяся вокруг подбородка. Глаза – большие, добрые, карие, близорукие, казавшиеся меньше через стекла очков. Его трогательная в быту рассеянность создавала о нем легенды. Нас это не удивляло,
папа всегда думает о своем Музее. Как-то сами, без объяснений взрослых, мы это понимали.
Папе шел сорок шестой год, когда родилась Марина, сорок восьмой – когда родилась я.
В нашей матери, Марии Александровне Цветаевой, урожденной Мейн, отец нашел себе верного помощника по труду -созданию Музея. Свободно владея четырьмя иностранными языками, она не раз ездила с отцом в художественные центры Европы, вела всю его переписку. Маме в годы моих ранних воспоминаний исполнилось тридцать лет. В отце ее была сербская и немецкая кровь, мать ее была полька. Высокая, темноволосая (в раннем детстве нашем мама носила прическу, затем сняла косу, и над высоким лбом ее я помню волнистые волосы). Черты ее удлиненного лица не были так женственны и гармоничны, как у первой жены отца, – та была красавица, – но высокий лоб, блеск карих, умных глаз, нос с горбинкой (длиннее, чем требовал канон красоты), рот -в уголках его затаилась тонкая горечь, гордая посадка головы