Бунин в Ялте - Рощин Михаил Михайлович


Рощин Михаил Бунин в Ялте

МИХАИЛ РОЩИН

Бунин в Ялте

Рассказ

...До чего чисто и спокойно стало вдруг жить! Обломилось наконец все позади, как лед, как свод, обрушилось, обвалилось, и нет назад хода, в пещеру, откуда он еле выполз на свет. И снова можно жить мудро и чисто. И работать. Думать, читать, лениться, стать самому себе настройщи-ком, склейщиком, смычком. Так жилось только в деревне, в Огневке, когда он оставлял галстуки и крахмальные воротнички, мало ел, совершенно переставал пить, едва разговаривал, часами ездил верхом, был одинок и свободен. Купался на рассвете, мок под быстрыми летними проливнями, перечитывал только самое дорогое - Пушкина, Флобера, Толстого - и делался юношески чист, звонок, иночески приготовлял себя к писанию, приводя себя в состояние сосредоточенное и нежное, в сосуд наполненный, в струну отлаженную, которой только коснись, только дунь слегка, все равно каким дыханием, каким светом,и она отзовется, издаст свой звук.

Да, вот уж повезло так повезло: жить у зимнего моря, опять в Ялте, одному, под дождем и туманом, в самом милом доме на свете, в Белой Даче, у Чеховых, где даже половицы и деревянные ступени, чудится, скрипят о порядочной, сознательной и полезной жизни, жить опять без денег, а потому и без малейшего соблазна и отвлечения, без жены, без семьи и без дома - это уж, видно, на роду ему написано - и день за днем отскабливать, отмывать душу от нагара и накипи жизни, зализывать новую свою рану, открывшуюся там, где и старая еще не заросла,- нет, прекрасно, прекрасно стало, и вот так бы всегда...

Вот так бы всегда! Потому что хватит, хватит, ведь тридцать один год! А что сделано, что успелось? Только жалкая, тысячная доля того, чем он жил, мучился, страдал и думал, перенесена в художество, в искусство, да и то это вторичное, неглавное, еще не свое, не самая его суть и душа - что-то другое. Что бы там ни писали и ни говорили о нем, он-то знает. "На край света", первый его сборник, девять рассказов,- нарочно девять, потому что он всегда чувствует магию чисел: девять, семь, одиннадцать,- "сочувственно встречен прогрессивной критикой". Но как он скуден и слаб, как осторожно традиционен, да и что в нем? Нищие старики, голодные дети, томящийся на летней даче студент, печальное свидетельство о жалкой людской жизни? Но об этом все пишут. А Горький или Короленко умеют об этом много лучше, им и карты в руки. А он пережил нищую и горькую свою юность, любовь, смерть, кажется, испытал уже все радости и страдания, и где это все? И недаром его известности хватило на одних литераторов и поэтов - до читателя же, до России не разбежалась еще, не разошлась круговая его волна - мал камешек брошен. Писатель разбивает покой вод, и потом идут, идут круги, задевая один за другим все слои общества: бросок короток и быстр, жизни не хватает, камень давно на дне лежит, а круги все расходятся, потом отражается и обратно идет волна, и расходится снова, распространяясь уже в иных временах и поколениях. Так происходит с Гомером, Плутархом, Библией, Пушкиным. Потому что не камешками падают в воду - глыбами, снарядами броненосца, метеоритами. Потому что не тратят себя на пустое, не расходуют искру божью невесть на что.

Нет, довольно, прощай, жизнь! Прощай! Хватит просто жить, безумствовать, пропадать в горячем лоне твоем, испепеляться твоими соблазнами. Прощай, охота к перемене мест, ветер скитаний моих, тоска от одного вида парохода или вагона, запах дороги, тяжесть чемодана в руке, мучительное влечение неведомо куда и трепет ожидания новых встреч... И любовь, прощай, довольно любви, нет больше любви, та обманула и эта, и что ж рыдать в полынной одесской степи, что ж разрывать сердце? Как он плакал тогда, господи,- мальчик! - и хотел убить себя от горя и обиды, да и как не убить: его Варя, пять лет такой любви, и вдруг замуж! За друга, за Арсика Бибикова! "Уезжаю, Ваня, не поминай меня лихом..." (Что это, как странно, что он теперь, расставшись с Аней, вспоминает отчего-то не Аню, а Варю?) Да, довольно любви.

Но прощай и ты, тайное, мужское, взрослое, животное, непонятное и непреодолимое, нечистое вожделение, ты, измена желтая, смертельная и всегда оставляющая в живых, прощай и ты! Я выдумаю это лучше, чем бывает на свете, потому что это правда, что, "полюбив, мы умираем"... Прощай и ты, страстное увлечение всяким новым лицом, новым местом, ты тоже прощай! Меня тошнит от моей наблюдательности и жадности, я переполнен накоплением - хватит. Надо отдавать, а не вновь и вновь брать с дрожью и жаждой голодающего, без остановки, впиваясь до тех пор, пока не выпьешь до конца, не отведаешь, не раскусишь и не затолкаешь про запас за щеку, как хомяк, как обезьяна. Хватит!..

Ступай и ты прочь, честолюбие, газеты, журналы, издательства, смешные попытки общественной деятельности - тоже довольно с меня провонявших ядовитыми чернилами и дрянным табаком и заготовленными, лживыми, жаргонными словами редакций, и толстовцев, врущих самим себе (еще анекдот: как он учился бондарному ремеслу у тощего еврея философа Файнермана), и марксистских кружков (эти считают, что одни пролетарии - люди!), и дамских благотворительных обществ, и пустых интеллигентских слез по бедному, страдающему брату. Чушь! Гниль! Плетыо обуха не перешибешь, азиатчину нашу еще двести лет с места не сдвинешь. Да и зачем? Чтобы русское сделалось немецким или американским? Чтобы бедные, но чистые люди обратились в полусытых прощелыг? Впрочем, как хотите. Как получится. Но почему мне надо со слезами и состраданием рисовать вам, передавать голод, лень и подлую униженность какого-нибудь пореформенного Кузьмы, или пьяного мастерового, или босяка-люмпена? Почему их, а не, допустим, себя самого? Вам непременно надо "рассказ", историю: про тупого конюха Власа или про угрызающегося совестью предводителя, изменившего жене с гувернанткою, или допившегося до обнажения своей звериной совести купца? А не хотите про меня? Не хотите часть моей души? Мои слезы от вида серебряного тополя на закате? Мою мучительную любовь к жене, которая, может быть, и одной слезы моей не стоила? Мое настроение, когда я плыл в лодке по Женевскому озеру? Мой ужас от исчезновения человеческих цивилизаций и великих народов?.. Нет, вы не хотите. "Антоновские яблоки" - это лучшее, что я написал, это я, это м о е, я чувствую. И что же? "Господин Бунин представлялся по преимуществу писателем обиженных и угнетенных, занимался общественными явлениями, а теперь у писателя на первом плане только его настроение, а другие люди только повод высказать свои чувства, мысли, ощущения..."

Ну и что же, спрошу я? Или поэт должен барахтаться в вашей грязной, кровавой и навозной жиже? Художник, как сказано, спорит кистью, все остальное чепуха. "Хлеб не растет от нашей прозы, не дешевеет от стихов..." Так что в сторону, в сторону! Антона Павловича вон тоже весь век обливают помоями: и пессимист-де, и равнодушен, и уныл, и далек от общественных явлений, и нет, мол, ему дела ни до чего. А кто больше него работает, кто больше него показал вам подлость и ничтожество ваше и сказал, что так жить дурно? Или это оттого, что он произносит свой приговор с печалью, а вам нравится пафос? Или вам надо, чтобы Чехов прокламации писал или брошюры по изготовлению бомб? А Толстой? Вам мало его настроения и своих чувств, мыслей и ощущений? Смешно, право!..

И отчего так? Отчего мы должны понимать всех и отчего никто не хочет понять нас? Не говорю о невеждах, но отчего даже тонкие и умные люди не понимают наших страданий и целей? Хотя бы страданий нашего ремесла: когда пошлыми кажутся все слова, когда умираешь от желания и неспособности передать жизнь, выразить ее, не утерять ни одной молекулы правды. Как? Как? Чтобы сохранить все звуки и запахи, все оттенки заката над морем, каждую минуту меняющего гамму, и горы, и цветы, и людей, каждый из которых энциклопедия? Как не утерять ни запаха дождя, ни шума света, ни голоса воды, ни мысли древа, ни единственности песчинки и множественности бога?.. Как это сделать, как сказать, кто направит руку? И кто измерит потом пользу гения, его правоту? Его смысл?..

Не спешите, не навязывайте всем и каждому моду времени, Толстые становятся Толстыми оттого, что они всегда против общепринятого, оттого, что противостоят, оттого, что нашли свое. Ты, братец, кричат, какой-то не такой, не как все, ты куда-то не туда. Надо вот что, а ты вон что. Нехорошо, непонятно... Так напрягите плоскую свою мысль, дайте себе труд хоть задуматься: отчего не туда? Или мало исторических примеров?

Впрочем, что спорить? Надо работать. Работать и вырабатывать именно свое. То, что осозналось теперь. Я пока только яйцо, которое выбрали и положили под наседку. Но пора проклюнуться, оставить скорлупу, выйти на свет. Самому понять, черненький ли, беленький ли. Не то будет поздно. Разве и теперь уже, и еще раньше, не живу я с пониманием того, что есть смерть, с ощущением возможности ее? Там, далеко, в пространстве жизни, в перспективе ее трудно ли различить конец? Но время от времени смерть ведь и просто так бросает свою косу - в кого попадет...

Нет, работать. Пусть самый дух этого места, этого дома благословит и направит. Отныне только уединение, покой, трезвость, схимничество - не ветреный маркиз Букишон, как прозвал его Антон Павлович, не Ванечка Бунин, общительный и расточительно веселый молодой человек, а русский писатель Ив. Бунин. Имя русского писателя высоко в мире стоит.

...Три дня он совсем не выходил из дому, только в сад. Лил однообразный, многодневный дождь. За его пеленой и теплым туманом почти не видно было внизу города и совсем не видно моря. Белая Дача вообще далеко расположилась от моря: на покупку прибрежного участка у Чехова никогда бы денег не хватило. В сырость и туман все равно хорошо было стаивать на крыльце, в пальто внаброску: курить, слушать шум дождя, следить, как струи табачного дыма, особенно медленные и голубые во влажном воздухе, ползут из-под навеса и обрезаются дождем. Изредка по верхней, аутской дороге проскрипывала арба, запряженная в мокрого, равнодушного осла, и мелькало темное лицо татарина с мешком на голове, надетым углом. Чеховский садовник и слуга Арсений с таким же мешком на голове ходил по саду, поправлял размытые дорожки из морской серой гальки, темной и блестящей от дождя, и большие трехгорлые кувшины, в которые собирали воду,- с водой в Аутке всегда плохо. Покатый чеховский сад - за ним начиналось старое татарское кладбище оставался еще молод и гол, никакой куст или дерево еще не могли скрыть Арсения, даже когда он уходил на другой конец сада, к дальней скамейке. В саду жил журавль, но теперь он болел, не показывался. Не бегали и собаки: Маша и особенно Евгения Яковлевна, с которой Бунин остался теперь, после отъезда Маши в Москву, вдвоем в доме, если не считать слуг, неожиданно много, доверительно рассказывала о семье, о братьях, об Антоше, о его любви жить вместе со всеми, имением, домом, в окружении животных и птиц. В Мелихове у них тоже были собаки, две таксы, Хина и Бром - чисто чеховское пристрастие к смешным прозвищам,- он вспоминал их по сей день. Странно, как много вообще возился Чехов с собаками, птицами, цветами. Пожалуй, воспитывал в себе эту любовь и внимание ко всякой твари, цветку, букашке. Или просто любил красивое? Видел красивое в движении или морде собаки, в поведении птицы? Здесь, в саду, собрал целую коллекцию роз, мог подолгу глядеть на цветы. И вот жил в саду журавль. Почему именно журавль?..

И как он успевал, как его хватало на это? Может быть, он искал занятия? Ведь жизнь его в Ялте была в сущности тосклива и одинока. Или в этом сказывалась его основательность, унаследованная от отца, "папаши", или тяга к нормальному, не фальшивому? Ведь он был доктор и всегда подчеркивал свой докторский, естественный взгляд на вещи... Он был молод, холост, свободен, но в тридцать лет купил дом в Мелихове, содержал большую семью, занимался хозяйством, лечил мужиков, строил школу, был редкостный хлебосол. Отчего?.. Теперь он знаменит, довольно богат, болен, глубоко сосредоточен - дом, пожалуй, необходим, но раньше?.. Да, теперь Чехов - второй после Толстого, прозаик в России, и уже ходит по Волге пароход "Антон Чехов", и вот можно позволить себе, как сейчас, например, уехать в Ниццу накануне премьеры "Трех сестер". А ему ведь только сорок.

Что-то трудно представить себе, чтобы у писателя Бунина через десяток лет тоже был дом, сад, кабинет, собаки. Хотя академиком он к тому времени непременно станет, да-да, погодите.

Но, может, должно взять пример? Может, именно дом, семейный уклад, гимнастические упражнения по утрам, обеды в один и тот же час есть самое простое и верное средство для работы? В юности Чехов писал где придется, на подоконнике или на краю стола, и, может быть, именно жажда нормальной работы толкала его на устройство, приобретательство, упорядоченность жизни? Разве и мне не хотелось бы дома, имения, семьи, режима?

Занятно, что почти десять лет назад из Орла он послал Чехову письмо с просьбой прочесть два-три рассказа. Глупо, разумеется, но знаменательно: Чехов уже был Чехов. И если бы Ване Бунину сказали тогда, что он будет просто жить в доме Чехова! Впрочем, и при первом знакомстве такое предположение было бы невероятно. Их познакомили в девяносто пятом году в Москве - стоял январь, номер в гостинице, суматошная московская зима,- Чехов запомнился простым, приятным, приветливым: стройный, изящный человек в пенсне, с -неожиданно глубоким, густым голосом. Но приблизиться к нему казалось невозможным: он существовал в иной атмосфере, она окружала и защищала его, атмосфера Москвы, журналов, славы, знаменитостей, приглашений, успеха. Русская литература уже приняла Чехова в свои ладони, а Бунин и другие еще копошились, как и по сей день, в ногах ее. И никак не найти в Чехове того, что хотелось найти Бунину: общности судьбы, бедной и провинциальной юности, самообразования и самосознания: за Чеховым уже стояли Москва, Петербург, университет, Суворин, лучшие журналы и театры.

А в следующий раз они встретились только прошлым апрелем - вон висят в саду качели и стоит скамейка из "Дяди Вани", в память об этих прекрасных днях,- но тут быстро и легко, сама собой, возникла та близость, которой он обязан своим внешним пребыванием в этом доме.

Господи, что тут делалось прошлым апрелем. Сначала театр гастролировал в Севастополе и Антон Павлович поехал туда встречать их и смотреть спектакли. А четырнадцатого, на фоминой неделе, уже были в Ялте, и крошечная Ялта, чахоточная Ялта, степенная и светлая Ялта - царскую семью уже ожидали в летней резиденции, в Ливадии,- скучная Ялта была взбудоражена и взорвана появлением молодого театра и нахлынувших по случаю его гастролей знаменитостей.

Грешно, конечно, но Бунин никогда не любил театра и не понимал чеховских пьес, и особенно не понимал, как Алексеев - Станиславский, ставя их, напускает важности и выдает за грустное и значительное то пошлое, что и следует выдавать за пошлое. Чехов, кажется, писал свои пьесы просто так, тоскуя и усмехаясь, и, кажется, стеснялся, что пишет их и уж во всяком случае имел в виду совсем не то, что "открыл" в них "общедоступный" театр: можно было поплакать над судьбой плохого писателя Треплева и плохой актрисы Нины Заречной, но как можно было показывать их без юмора? И как вообще можно было извлечь "новые", "общественно значительные" идеи из пьесы, в которой выведены две актрисы, два писателя, доктор?..

Но, однако, что ни говори и как к этому ни относись, юный театр оказался действительно занятен. Существовал он едва года полтора-два, но уже, кажется, не нашлось бы человека в России, который не слышал бы о нем. И откуда что взялось. Люди собрались на удивленье таланты. Были и умники. И даже женщины - что совсем поразительно - казались интеллигентны и умны. И сколько свободы, понимания искусства и жизни, непритворного волнения, верности, глубины, хотя слава их, на взгляд Бунина, больше создавалась все-таки вызывающим выбором репертуара: они играли Ибсена, Гауптмана - Чехов особенно восхищался Гауптманом, "Одинокими" Одна физиономия Мейерхольда, игравшего Треплева, сверхинтел-лигентная и сверхнервная, как бы вылепленная для начала нового века, уже была вызовом и, кроме того, наводила на мысль, что в эту группу людей отбираются самые интересные и живые человеческие экземпляры.

Бунин был далек от театра, актерство в принципе казалось ему собранием суетного, фальшивого и безнравственного (хоть с ними весело валять дурака), и ему думалось, что есть что-то неловкое и странное в том, что Чехов, серьезный и знаменитый писатель, связал свое имя с театром слишком молодым, слишком "новым", модным. Непохоже на Чехова. И думалось, что Чехов сделается смущен, постарается стоять в стороне. Если бы это был Малый или Александринка - другое дело, а молодые "эрмитажники", демократы, пропагандисты, вокруг которых подозрительно быстро собиралось "все самое передовое и прогрессивное",- это слишком шумно и бойко для Чехова.

И тем более удивительно то, что оказалось на самом деле: Чехов был счастлив. Открыто и просто счастлив. И круговорот тех дней доставлял ему, кажется, одну радость. При всей его сдержанности, иронии, подшучивании над театром и самим собой, автором всеизвестных пьес. Общение с театром превратилось в фейерверк и праздник - праздник легкости, любви, понимания, расположенности друг к другу. Настроение у всех держалось прекрасное; завтраки, обеды и ужины не прекращались; шампанского выпили море; старик Артем и молодой Москвин устраивали турниры острословия и остроумия; женщины были красивы, изящны, естественны. И все это на фоне уже по-летнему яркого моря, залитой солнцем набережной, зеленых гор, цветущих садов; Ялта уже наполнилась, гуляла, фланировала, цвела светлыми кружевными зонтиками и белыми огромными летними шляпами дам. Мужчины также надели светлые сюртуки, офицеры перешли на летнюю форму, сняв шинели. Актеры самого демократического театра тоже, слава богу, одевались с нормальным изяществом и модою, и, пожалуй, один Горький выделялся в толпе актеров черною крылаткой, сапогами и шляпою, похожей на малороссийский брыль.

Дальше