Леонид Пантелеев Американская каша
Герберту Гуверу, президенту
Северо-Американских объединенных штатов.
Вашингтон. Белый Дом.
Господин Гувер!
Я должен поставить вас в известность, что в нашей стране "господин" — ругательное слово. Извините, что сразу же начинаю ругаться. Я не нарочно. Мы говорим на разных языках.
Скажите: вы очень скучаете у себя в Белом Доме? Сознайтесь. Я никому не скажу. Ваш Белый Дом представляется мне безрадостной, мрачной палатой, вроде больничной, с белыми стенами, белыми матовыми окнами и такими же лампами. Вы бродите жирной тенью из комнаты в комнату и не знаете, что бы такое сделать, какой бы такой придумать проект, или пакт, или мировой конгресс. Но все уже придумано, все давно сделано, и жить становится скучно-скучно. Даже выпить нельзя в Америке. Даже законы стали сухими…
Вы ходите из угла в угол, вздыхаете и останавливаетесь перед портретами Линкольна и Вашингтона. Вы поднимаете голову и вздыхаете снова. С грустью разглядываете вы хищные профили ваших великих предков. Вы им завидуете. У них — слава. У них — слегка розоватые носы. А это значит, что они выпивали и веселились в свое время, в горячее время цветения вашей страны и вашего класса.
А вам и выпить нельзя… Незавидная ваша доля. Искренно сочувствую вам.
Чтобы немного развеселить вас, я хочу рассказать вам одну историю. Улыбнитесь и приготовьтесь слушать.
Это было в тысяча девятьсот двадцать втором году. В то время вы не были еще президентом. И дело, которым вы занимались, было куда веселее нынешнего. И скромней оно было и доходов давало больше. Вы занимались помощью голодающим.
А я в то время не был писателем. Я был тем самым голодающим, которому вы помогали. Я был беспризорным, бродягой и в тысяча девятьсот двадцать первом году попал в исправительное заведение для малолетних преступников. Я выражаюсь вашим языком, так как боюсь, что вы меня не поймете. По-нашему, я был социально запущенным и попал в дефективный детдом имени Достоевского. Достоевский — это такой писатель. Он уже умер.
В этом детдоме нас жило шестьдесят человек.
Хорошее было времечко. Для вас — потому что недавно лишь кончилась мировая война и ваша страна жирела на трупе Германии. На ниве, удобренной кровью, расцветала ваша промышленность. Ваши доходы росли. Ваши бетонные небоскребы обгоняли их своими этажами. А главное — в те времена можно было еще и выпить и закусить в любом ресторане Нью-Йорка и Филадельфии.
Для нас это время было хорошим потому, что уже заканчивалась гражданская война и наша Красная армия возвращалась домой с победными песнями и в рваных опорках. И мы тоже бегали без сапог, мы едва прикрывали свою наготу тряпками и писали свои диктовки и задачи карандашами, которые назывались "советскими", и рвали бумагу и ломались над каждой запятой. Мы голодали так, как не голодают, пожалуй, ваши уличные собаки. И все-таки мы всегда улыбались. Потому что живительный воздух революции заменял нам и кислород, и калории, и витамины.
Может быть вам интересно узнать, что мы ели? Мы ели хлеб. Три четверти фунта хлеба из муки, перемешанной с отрубями, опилками и кофейной гущей. Мы ели картошку с тюленьим жиром. Мы ели пшенную кашу, в которой было больше камней, чем сахара или масла. И все-таки мы вспоминаем эту кашу и эти камни с большим удовольствием, чем прекрасную "американскую кашу".
Вы можете гордиться и радоваться, господин Гувер. В памяти моего поколения слово "Америка", "американский" навсегда связано с представлением туго набитого брюха. Что-то жирное, сладкое и приторное вспоминается мне, когда приходится слышать это слово.
Вы были так добры в то время. Узнав из газет и из отчетов правительственной комиссии, что в России голод, вы возымели желание помочь русским детям. Вы основали общество АРА. Вы закупили тысячи тонн муки, масла, риса, какао… Огромные пароходы поплыли через океан нам на помощь.
Мы были бы вам по-прежнему благодарны, если бы не знали теперь, что на этой операции вы заработали приличное состояние, репутацию и комнатку в Белом Доме. Кроме того, вы нажили следственное дело в советской прокуратуре. Если вы попадете когда-нибудь в руки Международного ревтрибунала — вам не сдобровать. За вами числится экономический шпионаж.
Но в тысяча девятьсот двадцать втором году вы были нашим героем. Вы были таким героем, каким лишь мечтаете быть, когда глядите на портреты Линкольна и Вашингтона… Не стоит завидовать, мистер Гувер. Вы тоже были героем. И еще каким…
По всему городу были раскинуты ваши питательные пункты. Вы не знаете, какой это был город — Петроград в тысяча девятьсот двадцать первом году. Это был мертвый город, развалины… Не было магазинов, театров, кино… На рынках из-под полы продавали картофельную шелуху и жмыхи, в банях мылись холодной водой, а жилые дома отапливались каннибальским способом: один дом пожирал другой, пока не приходила очередь и ему свалиться под топором изголодавшегося и исхолодавшегося петроградца. В этом городе, в разных районах, — в Коломне, где жили мы, на Васильевском острове, за Нарвской заставой, на Выборгской стороне, на Охте, — всюду вдруг появились ваши спасительные "кормительные пункты". Их называли еще "американками", и к одной из таких "американок" была приписана наша школа, носившая сокращенное название "Шкид". Правда, мы получили всего пятнадцать мест и нам приходилось обедать по очереди через три дня в четвертый. Но было бы свинством с моей стороны — обижаться. Ведь дареному коню в зубы не смотрят.
— И на этом спасибо, — думали мы.
Я хорошо помню чудесные и торжественные походы на Курляндскую улицу, где помещалась наша "американка".
В час, когда во всем мире люди привыкли обедать или хотя бы думать об обеде, является воспитатель. Он разгуливает по классу и делает вид, что зашел случайно, что ничего интересного он не скажет, разве сделает кому-нибудь из нас замечание, что кушак расстегнут или волосы слишком запущены. Мы не верим этому безразличному виду. Мы сидим за своими партами насторожившись. И вот он, как бы невзначай, говорит:
— По-моему, сегодня "американка".
— Да! — восклицаем мы.
— В таком случае нужно составить список тех, кто пойдет.
Кто пойдет?! Все хотят идти. Нет такого в нашем четвертом классе, который отказался бы от "кормительной прогулки" на Курляндскую улицу. Поднимается такой гвалт, такой грохот и звон, что жители соседних кварталов, вероятно, припасают мешки и веревки, надеясь, что наш старый дом рушится наконец, дождавшись своей очереди.
— Сегодня моя очередь, — орем мы в один голос. — Вчера был Еонин, третьего дня Ерофеев… Сегодня моя.
— Моя!
— Нет моя!
— Твоя? — злобно хохочет кто-то. — У тебя и без того рожа кирпича просит.
Наконец воспитатель наводит порядок. По тихим окраинным улицам идут пятнадцать человек счастливцев, мы идем строгими парами, сжимая в руках наши миски и заусенистые деревянные ложки.
Кажется, будто идешь в цирк или на первомайскую демонстрацию.
Но вот воспитатель командует:
— Стой!
Мы останавливаемся перед широким подъездом, по двум сторонам которого висят две вывески. На одной написано по-английски: "ARA". На другой так же отчетливо по-русски: "АРА". Я до сих пор не знаю, что обозначают эти загадочные три буквы. А в те времена мы буквально сгорали от любопытства, желая разгадать эту тайну. Мы строим всевозможные предположения.
— По-моему, — говорит некий Мамочка, — это значит Агентство Рыжих Арабов.
— Брось, — говорим мы. — При чем тут арабы? И почему они рыжие?
— По-моему, — говорит тогда Воробей, — это значит Американский Районный Атдел.
Это просто безграмотно, так как слово "отдел" пишется через "о".
— По-моему, эта формула расшифровывается так, — говорит Японец, самый развитой и начитанный шкидец. — Это значит Ассоциация Революционных Англосаксов.
— Это значит, — говорит Алникпоп, наш воспитатель, — Американская Администрация Помощи.
Мы не очень-то верим и Алникпопу.
Пока мы спорим, открывается дверь, выходит швейцар. Он считает нас и отмечает что-то у себя в тетрадке. Мы проходим мимо него гуськом, один за другим.
— Поднимайтесь по лестнице спокойно, — говорит воспитатель. — Не шаркайте ногами.
Нам нечем шаркать. Каблуков у нас нет, потому что мы босы. Но мы соблюдаем осторожность и шагаем на цыпочках. Мы входим в обеденный зал.
Ах, господин Гувер, господин Гувер, — что это было за помещение! Что за сказочный вид открывался перед нами!
Огромный светлый зал с высокими окнами и голубыми стенами. Большие чистые столы. Чистые клеенки. Флаги. Медные баки. Эмалированная посуда. Портреты Линкольна и Вашингтона. И ваш, самый большой, самый красивый, на самом почетном и видном месте — у входа в зал…
Высокая женщина в темном закрытом платье встречает нас у дверей. Это — начальница пункта. Она одевается в черное, вероятно, из сострадания к нам. Разве можно носить красивые яркие платья там, где люди умирают от голода, где живут людоеды, где ходят босиком и кутаются в лохмотья. Высокая дама похожа на факельщика из похоронной процессии.
— Здравствуйте, дети, — говорит она ломаным русским языком. — Вы можете занять ваше место.
Наше место — одно из лучших, у входа в зал. Наш стол не особенно большой, но все-таки мы умещаемся за ним со своим воспитателем. Над нашими головами улыбаетесь вы, Герберт Гувер, наш благодетель и попечитель. Вы напечатаны на прекрасной веленевой бумаге, ваше лицо лоснится и выражает довольство человека, исполняющего свой скромный долг перед богом и человечеством. Своей улыбкой вы как бы хотите сказать:
— Кушайте, дети. Мне ничуть не жалко. Я добрый.
Но нам еще не дают кушать. Надо ждать, пока соберутся остальные приюты и школы района. Наши ноздри расширяются от нетерпения, а под столом босые ноги отбивают чечетку.
Постепенно столовая наполняется ребятами. Такие же босые, рваные, как и мы, они с таким же перепуганным видом вступают в этот зал. Дама, похожая на факельщика, указывает им их место. Все рассаживаются чинно и благородно, словно это не русские мальчики, а какая-нибудь воскресная школа в Огайо или Нью-Орлеане.
Тогда ударяет колокол. Этот гулкий звон отдается в наших сердцах, как пасхальный благовест в сердце верующего. Продолжительный отзвук тянется нежно-нежно. Открывается дверь, и две женщины в белых халатах вносят огромный медный бак. Он начищен мелом и сверкает как зеркало, поставленное против солнца. Из-под крышек его выбиваются клубы пара. По комнате медленно разливается сладкий и приторный запах с каким-то аптекарским привкусом.
Женщины в белом, похожие на толстых ангелов, порхают по комнате. Они собирают нашу посуду, и через минуту перед нами стоят наши миски, наполненные доверху, с горкой, шоколадной кашей.
Шоколадная каша… Может быть, вы, господин Гувер, кушаете ее каждый день и вам она представляется очень обыденным блюдом. Тогда вам трудно будет понять тот восторг, в какой приходили мы, когда, окунув наши старые заусеистые ложки в эту жирную коричневую массу, мы раскрывали рты и чувствовали, как медленно-медленно начинают таять наши языки.
Мы были слишком молоды и с глупой благодарностью смотрели на ваше улыбающееся лицо. Мы не видели в этой улыбке насмешки. Но разве не была насмешкой эта пересахаренная шоколадная каша? Разве не вся стопроцентная американская добродетель была законсервирована в жестяных банках, на которых по ошибке было написано: "сгущенное молоко"? После пшенного супа и рыбьего жира мы объедались этой шоколадной кашей и портили себе желудки. Никогда раньше не свирепствовала среди нас так яростно дизентерия: четвертая часть школы ежедневно страдала от поносов.
Шоколадной кашей не ограничивался обед. Нас кормили еще маисовым супом, какао и белыми булками. Мы должны были все это съедать там же, в столовой, так как нам строго-настрого было запрещено выносить что-нибудь за пределы пункта. Но мы обходили этот закон. Мы прятали мягкие румяные булочки за пазуху наших рваных рубах. Мы складывали шоколадную кашу в газетную бумагу и выносили эти пакетики в карманах. Мы умудрялись таскать в карманах какао, не проливая ни капельки из жестяных кружек.
Долгое время эти американские яства служили у нас в школе самой драгоценной валютой. Мы играли в карты, в так называемое "очко" и в так называемую "секу", на столько-то порций "американской каши" или на столько-то "американских булок". Мы продавали друг другу свои перочинные ножи за кружку какао или кружку какао за десять фаберовских карандашей. Мы залезали в долги, и среди нас попадались ребята, которые месяцами ходили на "американку" и все-таки всегда возвращались оттуда голодными, потому что были должны свою порцию кому-нибудь другому. По нашим обычаям они обязаны были сами прятать и выносить из столовой "свою" порцию. Когда воспитатель спрашивал, почему они не едят, они должны были "представляться", — чавкать, жевать и подносить к губам пустую ложку. При этом они улыбались и делали блаженное лицо, как и все остальные.
Были, наоборот, и другие, — вроде "великого ростовщика" Слаенова, — которые пожирали американскую кашу пудами и жирели, как индюки, на ваших, господин Гувер, харчах.
Мне кажется теперь, что в этих заокеанских яствах был заложен микроб страны, которая нам посылала их, — потому что никогда до этого не было у нас в школе такой оживленной торговли, такого хищного ростовщичества, такой биржевой и картежной игры. Мы поклонялись американской каше, как жирному, тучному богу. И вы улыбались нам со стены почти так же, как улыбаются святые.
Но послушайте, что было дальше. Может быть это "дальше" покажется вам не совсем интересным. Но именно здесь начинается то, о чем я хотел написать вам в своем письме.
Наступило знойное лето. По праздничным дням мы ходили купаться на Канонерский остров, который находится в юго-западной части Ленинграда, у выхода в море реки Невы. При основании города Петербурга здесь жили царские канониры и прочие рядовые чины морской службы. Но это было очень давно.
Однажды мы купались до вечера, а вечером возвращались домой через Ленинградский торговый порт. Переехав на лодках Морской канал, мы шли по цементной дороге набережной мимо грузных подъемных кранов, плоских пакгаузов и величайших элеваторов.
Конечно, наш порт поменьше нью-йоркского, но все-таки он представляет собой очень величественную картину вечером, перед заходом солнца, когда розовые пятна ложатся на все предметы, большие и маленькие, и огромные корабли, прибывшие из жарких и холодных стран, соперничают между собой высотой своих мачт и яркостью своих флагов.
На набережной тихо, лишь легкое поскрипывание причальных свай да перезвон склянок нарушают эту тишину. Здесь пахнет морем, смолой, краской, крепкими табаками, мукой и всем прочим, что хранится в пакгаузах и трюмах кораблей: селедками, кофе, машинным маслом, пенькой, деревом… Ящики с импортными машинами стоят у самого берега, и от них тоже пахнет своим особым запахом.
Мы идем нестройной толпой, утомленные, голодные, и лениво собираем окурки. Это — наше любимое занятие. Мы собираем их, как другие мальчики собирают почтовые марки или морские ракушки. Нам попадаются здесь недокуренные сигары, заграничные папиросы, египетские сигареты с толстыми золотыми мундштуками и русские "чиновники". Мы наполняем ими карманы, а иногда украдкой закуриваем и пускаем душистый дым в рукав или за пазуху, за спиной нашего директора Викниксора.
Мы так устали, что уже ничем не интересуемся. Бесчисленные развлечения порта не доставляют нам радости. Мы не катаемся на угольных вагонетках, не пытаемся повернуть лебедку или домкрат, или прочесть по складам иностранное название корабля.
Только один пароход, огромный океанский транспорт, привлекает наше внимание. Широкий полосатый флаг усыпан звездами. Мы считаем их — "кто скорее", сбиваемся, путаемся, спорим. Одни утверждают, что звезд сорок семь, другие — что пятьдесят. Мы догадываемся, что флаг — американский…
Потом мы спрашиваем Викниксора, что значит "Old devil", как написано на борту парохода. Он усмехается и отвечает, что это значит "Старый черт".
Тогда мы замечаем негра, который сидит на баке.
Пароход тяжело нагружен, и палуба его лежит почти на уровне берега. Негр сидит на перилах палубы, обняв руками какую-то рею, какой-то железный столбик, и безмятежно болтает ногами. У него огромные сапоги, такие же черные, как и он сам — его лицо, руки и волосы, выбивающиеся из-под белоснежного, приплюснутого сверху колпака. В нашем городе негр — большая редкость. На улицах Нью-Йорка легче пожалуй встретить слона или белого медведя, чем в Ленинграде негра. Мы останавливаемся в восторге.
— Черный!
— Посмотрите: черный как уголь!..
Тяжелые сапоги перестают приплясывать в воздухе. Негр кивает нам сверху вниз, снимает свой поварской колпак и улыбается. Зубы его блестят как фортепьянные клавиши.
— Улыбается, дьявол, — умиляемся мы.
И с места в карьер мы затеваем обычный бесхитростный, но практичный разговор.
— Здорово, камрад!..
— Э-э-э.
— Как поживаете? Ви лебен?
— Э-э-э.
— Хабен зи сигареттен? Гебен зи, пожалуйста, несколько штук. А?..
Негр нас понимает. Мы говорим на таком языке, в котором и сами ничего не смыслим, но он — догадывается. Он делает грустное лицо, выпячивает губы и пыхтит, как пыхтят курильщики трубок:
— Пах… пах…
Потом он качает головой. Дескать — я некурящий. Он очень опечален этим. Он снова болтает тяжелыми сапогами. Потом вдруг делает хитрое лицо и лезет в карман широченных своих штанов. Он роется в карманах и наконец вытаскивает оттуда что-то… Пачка чего-то… Может быть сухарей, может быть карамели… Нам не достался этот подарок. Он выскользнул из рук черного моряка и упал в небольшую пропасть между каменной набережной и бортом корабля. Мы кинулись к этой пропасти.