– Вы художник?
– Я учился на художника, – слегка смущается Николя, – но потом бросил. Господь не дал мне таланта, как и предсказывал отец. Он хотел, чтобы я стал военным, как все в семье.
У Николя вьющиеся волосы, светлые, с рыжиной, немного припухшие губы и еле заметные в сумерках розовые веснушки. Эдуард смотрит в его голубые глаза и говорит:
– Как странно… моя семья тоже хотела, чтобы я стал военным. Мой отец служил в Индии, а брат зятя воевал в Афганистане.
Николя улыбается, нервно и доверчиво:
– Мой дядя тоже… В смысле, в Афганистане, не в Индии.
– Ну да, – смеется Эдуард, – до Индии вы еще не добрались.
– Я был мальчишкой, – продолжает Николя, – и дядя рассказывал про войну. Я толком ничего не понял тогда, какая-то река, какой-то мост, афганцы стреляют, наши солдаты бегут… я только запомнил, он сказал: «Весь мост был завален трупами! Наших всего ничего погибло, а афганцы повсюду лежали! Идешь – и под ногами буквально хлюпает!» Он это говорил с гордостью, а мне стало так мерзко, так противно…ну, и в пятнадцать лет я сказал, что буду художником, а в армии служить не стану.
Ему бы пошла военная форма, думает Эдуард. Прямая спина, стройные ноги, широкие плечи. Он представляет себе Николя в обтягивающих рейтузах кавалериста, в черных начищенных сапогах, разгоряченного быстрой скачкой, пахнущего крепким мужским потом, конской сбруей, свежескошенной травой…
– Вот так я и стал фотографом, – говорит Николя.
Милый Уилл, сицилийское вино бурлит в моей крови, и мысли путаются, но я не могу не написать о чудесной встрече, которую послал мне лукавый сицилийский бог.
* * *Утром трактирщик сказал, что в нашей гостинице остановился еще один straniero. За завтраком – салями с прекрасной глазуньей – мы познакомились. Увидев его, я сразу понял: передо мною человек настолько обаятельный, что, если я поддамся его обаянию, он поглотит меня всего, мою душу и даже мои воспоминания о тебе.
Он прелестен, хотя не так уж юн: ему двадцать два. Впрочем, его суждения поражают взвешенностью и жизненным опытом – почти как твои в лучшие минуты. Представь себе пронзительно голубые – как сицилийское небо – глаза, полные губы и нежнейшие волосы, золотистые, как сияние над головами католических святых. Его зовут Николя, и он приехал из России изучать итальянское искусство.
Мы провели вместе весь день, гуляя по Таормине, одному из прекраснейших сицилийских городков. Впрочем, точнее назвать ее деревушкой, раскинувшейся между несколькими величественными соборами и палаццо. Из конца в конец Таормину можно пройти за час – что мы с Николя и проделали несколько раз, заходя в местные трактиры, дабы утолить жажду.
О чем мы говорили? О новом веке, веке новых любовей, рождений и смертей, надежд и разочарований. Веке, который наступил в этом году (или год назад? Помнишь, мы так и не доспорили?), о художниках, поэтах и музыкантах, которых мы оба любим. Мы говорили о Ницше, д’Аннунцио и Вагнере, чей «Тангейзер» приводит Николя в восторг почти религиозный – особенно первая сцена, танцы фавнов и нимф, Леды и Европы, явление Венеры, охраняющей покой спящего героя. Николя рассказал, что в Палермо, в комнате Вагнера до сих пор витает запах розовой эссенции, которой великий композитор душил свое белье.
Николя сказал, что Вагнер некоторое время жил здесь, в Таормине – как наш бедный Оскар и, кстати, сам Ницше, который закончил в этой прелестной деревушке своего великого «Заратустру». Здесь, под южным солнцем, он прозрел явление сверхчеловека – этот немецкий профессор, проведший всю жизнь в холоде и педантизме своего Фатерлянда.
Ты не поверишь, но мне показалось, упомянув Оскара, Николя как-то по-особенному взглянул на меня. Ты знаешь, я не умею определять «настоящих» урнингов – в годы моей юности все было гораздо проще. Если бы ты был со мною – с нами, – ты, наверное, куда лучше понял бы тайный смысл слов Николя (если, конечно, у них был тайный смысл).
Ночью мы поднялись в комнату Николя: он обещал показать фотографии (забыл сказать, мой новый друг – фотограф, он путешествует по Италии, фотографируя места, где останавливались художники, которым он поклоняется). Ты помнишь, когда-то я презирал фотографию как жалкую попытку подражать Природе – но глядя на изображения, сделанные Николя, я подумал, что через алхимическое волшебство серебряной амальгамы и преломляющих свет линз Природа может приблизиться к Искусству.
Однако оставим этот разговор салонным эстетам. Лучше вообрази себе комнату в итальянской гостинице: маленькую, в меру грязную, еле освещенную одной-единственной свечой. Мы склонились над столом, где разложены, как называет их Николя, карточки. Наши тела соприкасаются, и моя рука несколько раз поднималась, чтобы опуститься на его плечо, – но вотще! Не поверишь, я боялся оскорбить моего друга. К тому же я слышал, русские страшно обидчивы и до сих пор сохраняют представления о «чести», присущие XIX веку.
Впрочем, что может быть прекрасней смерти на дуэли у подножья величественных гор? Полдневный жар, мое недвижное тело, капля за каплей сочится кровь, кругом теснятся уступы скал… но довольно! Видать, сицилийское вино ударило мне в голову, вызвав столь вульгарные картины.
Как ты уже догадался, ничего не произошло. Мне не удалось добавить юного русского к моей коллекции (о, ты не отказал бы себе в этом удовольствии!), он остался у себя, я вернулся в свою каморку, где, пытаясь заснуть, сочиняю тебе письмо.
Сегодня мы видели сицилийскую свадьбу. Молодых осыпали рисом и свернутыми бумажками. Во всем была какая-то варварская – и католическая – трогательность, но упаси меня Господь оказаться в смешной и унизительной роли человека, дающего у алтаря клятву на пару с женщиной. Деверь моей сестры Чарльз говорит «женщины врут, как афганцы, заключившие перемирие» – хотя, ты знаешь, я всегда находил женщин по-своему прекрасными.
Передавай привет твоей молодой жене. Уверен, она прелестна – у тебя слишком хороший вкус, чтобы я заочно не доверял сделанному тобой выбору.
Твой ЭдуардP. S. Кстати, дядя моего Николя, похоже, пятнадцать лет назад побывал в той же афганской заварушке, что и Чарльз, – с другой, разумеется, стороны. В этом смысле наша встреча должна что-то означать – но я выпил слишком много вина и не могу понять, что именно.
Эдуард засыпает – а за окном, калачиком свернувшись у подножья дремлющей Этны, засыпает Таормина. Пенные волны поднимаются и опадают, словно кружевное одеяло, колеблемое дыханием; галька на пляже шуршит тихим шелестом снов, на цыпочках приходящих ко всем, кто устал за день.
Эдуард спит – и с каждой минутой все дальше соскальзывает в прошлое, в уходящий век изысканной скуки, декоративного ориентализма, неспешных путешествий. Там, в глубине его сна, лорд Байрон, Джордж Браммел, Барбе д’Оревильи и Бодлер фланируют по улицам исчезающих городов, изысканные и холодные, исполненные колкого остроумия и небрежных парадоксов. Они пропадают в тумане сна, и их города тоже исчезают, уходят в прошлое, тают, проходят, как мальчишеская красота. Время поглощает их, как стремительные южные сумерки – очертания пальм и олив.
Эдуард спит и не знает, что через сто лет скоростные поезда и трансатлантические самолеты довершат начатое Томасом Куком и сделают вульгарным любое путешествие. Всякий клерк будет мечтать провести две недели отпуска там, где когда-то жил его любимый художник, музыкант или поэт. То, что было изысканным удовольствием для эстетов, станет банальным развлечением для туристов. Тиражи путеводителей взлетят до небес, а надгробный памятник Уайльда будет зацелован так, что его придется спрятать под стекло, дабы уберечь мрамор от губной помады.
Эдуард спит, а ХХ век шуршит галькой, волной набегает на пляж – шумный, вульгарный, подчиняющий природу и низводящий искусство до ярмарочного балагана, циркового представления, шествия дрессированных зверей…Чумазые мальчишки, сидя на краю мраморной чаши, свистят и улюлюкают: они требуют клоуна, настоящего клоуна, с роскошным бантом, в бархатной жилетке, в соломенной шляпе, со смешной тросточкой. Клоун важно выходит на арену – спотыкается и падает под радостный хохот публики. Слезы фонтаном бьют из накрашенных глаз – но ему не больно, конечно же, совсем не больно.
Мой дорогой Эдуард!
Я не стал будить Вас и поэтому записываю слова прощания, вместо того чтобы произнести.
Наша встреча взволновала меня. Полночи я не мог уснуть: мне казалось, мы должны немедленно продолжить наш разговор. Я порывался вскочить и найти Вас – и застывал в ужасе при мысли, что мы можем разминуться.
Утром я проснулся с больной головой – да-да, у русских тоже бывает похмелье! – и вспомнил, что обязательно должен быть завтра в Катании, где меня ждет судно, с капитаном которого я договорился еще в Палермо. Поэтому в спешке я упаковал свой нехитрый скарб и теперь покидаю этот прекрасный город, который подарил мне радость встречи с Вами.
Утром я проснулся с больной головой – да-да, у русских тоже бывает похмелье! – и вспомнил, что обязательно должен быть завтра в Катании, где меня ждет судно, с капитаном которого я договорился еще в Палермо. Поэтому в спешке я упаковал свой нехитрый скарб и теперь покидаю этот прекрасный город, который подарил мне радость встречи с Вами.
Надеюсь, Вы простите мой отъезд, так похожий на бегство.
Искренне ваш, Николай ШестаковP. S. До отплытия я обязательно взгляну на фонтан со слоном, о котором Вы столько говорили. А Вас я умоляю не забыть о греческом театре, куда мы так и не добрались.
P. P. S. Надеюсь, трактирщик передаст Вам это письмо – не то гореть ему в Аду, горячем, как лава его родной Этны.
* * *Мраморные скамьи амфитеатра поросли травой. Когда-то здесь умещались тридцать пять тысяч зрителей. Жарким июньским полднем 1901 года сэр Эдуард, лорд Грей, абсолютно один здесь – если не считать бутыли вина, почти опустевшей.
Солнце слепит глаза. В проеме между античными колоннами, словно взятый в раму, сверкает залив. Безграничная морская даль, золотые пески побережья, не оскверненные ни шезлонгами, ни зонтами от солнца. Пройдет полвека – новая волна знаменитостей захлестнет Таормину, а следом – волна за волной – любопытствующие и туристы, привлеченные не Вагнером, Ницше и Уайльдом, а Элизабет Тейлор и Авой Гарднер. Старая Таормина исчезнет навсегда – как денди XIX века, как мимолетная красота сицилийских подростков, – исчезнет, сохранив лишь название, соборы и палаццо. Останется слово на карте – но не будет больше деревушки, где английский лорд и неудавшийся русский художник разыграли на двоих декадентскую драму неслучившейся любви.
Но и тогда, как две тысячи лет назад, будут золотиться пески прибрежных пляжей, синеть и сверкать на солнце Средиземное море и вздыматься, заслоняя полнеба, дремлющая Этна, даруя иллюзию, что не всякая красота быстротечна.
Солнце слепит глаза, Эдуард вытирает слезы батистовым платком с монограммой. Они говорили о смерти Уайльда, и он сказал:
– Когда погибает художник, бывает очень тяжело.
– Есть люди – художники жизни, – ответил Николя, – их гибель не менее тяжела.
Фотографы, думает Эдуард, и есть художники жизни. Они берут жизнь такой, как она есть, пропускают через линзы своих аппаратов и дают осесть на покрытых серебром стеклянных пластинах. Так застывает мимолетная красота, так сквозь декорации жизни проступает вечность, скрытая, как тепло лавы под слоем пепла.
Николя показывал на фотографиях дом, где жил Вагнер, гостиницу, где Ницше написал «Заратустру», – пустые соты, покинутые медоносными пчелами. На карточках – неподвижные пейзажи и смазанные смутные тени прохожих, словно призраки тех, кто жил здесь до нас.
Эдуард воображает фотографию кафедральной площади Катании: черный слон с хоботом, чей изгиб повторяет изгибы двух белых бивней. Обелиск огромным фаллосом устремлен в небо. Полупрозрачные силуэты на краю фонтана, там, где сидят мальчишки.
Это – памятник Эдуарду, monumentum aere perenius.
Он комкает в руке прощальное письмо Николя. Я порывался вскочить и найти Вас – но не вскочил, не нашел.
Оно и к лучшему: только неслучившееся по-настоящему подлинно.
Древние развалины расплываются перед глазами. Белоснежные колонны, резные капители, руины, величественные, обветшалые, немые свидетели античных времен. Эдуарду кажется: едва различимые тени, словно призраки с фотографий Николя, мелькают, вьются над ступенями амфитеатра.
Стоит закрыть глаза – они обретут плоть. Мускулистые тела атлетов, борцы, слившиеся в напряженном объятье, седой мужчина опирается на плечо юноши, почти мальчика. Густые брови, полные губы, глубокие глаза, гладкая, без единого изъяна смуглая кожа. Юноша смотрит на мужчину с почтением и любовью, внимая его словам:
– Храни любовь в сердце своем. Жизнь без нее подобна бессолнечному саду с мертвыми цветами.
Люди древности, думает Эдуард, обладали иной душой: они любили прекрасное, они были открыты настоящей любви. Любовь, знакомая нам, – только слабый отзвук древней любви, тепло остывающей лавы, когда-то раскаленным семенем извергнутой в этот мир.
На горячих ступенях разрушенного амфитеатра Эдуард повторяет одними губами:
– Это был рай. Эдем. Эдемский сад.
Мужчины, юноши и мальчики бродили по его тропам, грелись на его солнце, искали прохлады в тени его дерев. Так было, пока Ева…
Впрочем, там не было никакой Евы! Ни Евы, ни Лилит.
А древо познания? Древо познания – было?
Да, понимает Эдуард, древо познания было. Оно и сейчас установлено в каждой церкви христианского мира. Признанное священным орудие древней пытки – Santa Croce, святой крест.
Девятнадцать столетий назад мужчины вкусили запретный плод – тело и кровь Христову. Вкусили – и были изгнаны из Рая, лишены любви.
Те, кого мы любим, покидают нас, потому что мы не можем их удержать. Потому что деньги, слава, мирская тщета – сильнее любви. Все еще сильнее.
Горячее солнце ласкает Эдуарда, тепло нагретых ступеней вливается в его кровь.
Но мы можем вернуться! шепчет он. Отравленный плод, запретный фрукт съеден слишком давно. Яд утерял силу, распался в наших жилах. Вино и облатка – это не кровь и плоть. Чуда пресуществления больше не происходит: мы не верим в него. Мы очистились от проклятия, а если даже не мы, то мальчики, обнимающие друг друга в душной темноте дортуаров, – они точно очистятся.
Врата Эдема откроются: нужно лишь набраться смелости и войти. Вот оно, начало нового века! Уилл был прав, век начался 1 января 1901 года. Бедный Оскар, раздавленный лицемерием и ханжеством, не дожил всего месяц. Если бы он знал то, что открылось мне сегодня, он, возможно, нашел бы силы жить дальше.
Эдуард засыпает. Измученное тело прижимается к теплым ступеням – и вот из лесов, вскормленных вулканическим пеплом, выходят нимфы, сатиры и фавны – играют на свирелях, стучат копытцами по древним камням, танцуют, убаюкивают, водят хоровод… тончайшие балетные па, сходящиеся и расходящиеся пары, тихий шепоток танцующих, признания в любви, ворчливые жалобы, горькие слова расставания и разрыва.
Пролетает Эрот, колчан полон стрел, одну за другой он выпускает их в спящего мужчину, в нового святого Себастьяна. Стрелы вонзаются в плоть – и каждая стрела несет любовь, исцеление, избавленье от печалей.
Лебедем выплывает Леда, прекрасной буйволицей проходит Европа, спускается Афродита – увитая цветами, словно сошедшая с полотна Боттичелли. Не вульгарная Афродита Пандемос, нет, божественная, перворожденная Афродита Урания, Афродита урнингов. Наклоняется над спящим, увивает его чело цветами, целует в лоб.
И во сне Эдуард замирает на краю вулкана и видит распростертый у ног город, видит, словно прозревая сквозь пространство и время. Сонмы прекрасных мальчиков толпятся на площадях, пьют воду из фонтанов, смеются и дурачатся, – и вот распахиваются двери, на площадь неспешно, как в театре, выходят денди – изысканные, утонченные. Они обнимают мальчиков за угловатые плечи, ведут за собой по шатким лестницам, в душный покой запертых комнат – и, стоя на вершине, Эдуард видит всё: объятия и поцелуи, обнаженные торсы, сплетенные тела, полураскрытые губы и вздыбленные фаллосы. Сквозь время и пространство он видит миллионы тел – в едином объятии, в преддверии финала, экстаза, единого мига – мига вне времени и пространства.
Уста исторгают стон – и за спиной огненным салютом взрывается Этна. Ночное небо вспыхивает фейерверком, Эдуард кричит, и врата Эдема распахиваются под этот многоголосый, стократно усиленный крик.
По ту сторону – город на берегу залива. Улицы карабкаются по склонам гор, играет странная, незнакомая музыка. Эдуард – в ликующей толпе, и вот его спутники – Оскар, Уилл, Николя; одноклассники, друзья, любовники; мужчины, которых он видел один раз в жизни, чьих имен не запомнил, – они идут, осененные радужными флагами, по праздничным улицам, смеются, дурачатся, обнимают друг друга, а над городом плывет колокольный звон, в воздухе летает конфетти и серпантин, и Эдуард следом за друзьями и любовниками повторяет слова клятвы – вместе, вместе в горе и радости, и смерть, даже смерть, не разлучит нас.
* * *Ты поднимаешь голову от книжки – и замираешь. Взгляд останавливается на девушке напротив: прямые черные волосы падают на лицо, точно струи дождя или порывы ветра, нарисованные резкими движениями пера на старой – из детства – романтической иллюстрации. Большие глаза полуприкрыты, ресницы чуть вздрагивают. Она спит, дремлет, мечтает. Ты понимаешь, что никогда не видел такой красавицы, – и тут замечаешь ее соседку, тонкокостную рыжеволосую студентку с открытым учебником на коленях. Белая кожа словно светится изнутри, а веснушки – как дырочки в занавесе, сквозь которые бьет солнечный свет. Переводишь взгляд дальше, на крупную, смуглую, почти чернокожую женщину: густые брови, полные губы, широкие скулы… крашенные в ненатурально белый, суперблондинистый цвет волосы. На коленях – трехлетний малыш, прижимает к себе пушистого плюшевого слоненка неправдоподобно розового цвета, с мягкими бивнями и загнутым кверху хоботом, вместо глаз – синие пуговки, ребенок заглядывает в них, разговаривает беззвучно.