И поднялся, поплыв от Сольвейг к Монаху-Гробовщику голубовато-червленый шар (шаровая молния?) – молвленное про себя, но невысказанное желанье:
«А давай, Толь. Молебен во здравие. Сходим».
Шар торкнулся со спины в лопатку Рубахи, в крыльце, и, обойдя стороной и чуть-чуть сжавшись, перескользнул с папиросным дымом в форточку.
Рубаха же поднял над плечом горящую беломорину: слышу-де-слышу, не беспокойся. Рубаха все-о-о слышит.
А про себя думал: это – вряд ли!
В пору ПИДНЦ случалось, конечно, бывать и во церквах; однажды в крестном ходу против займа у дяди Сэма он нес даже хоругвь.
Но!
При всем глубочайшем почтении к отплывшему ценногрузному пароходу, двум-трем отечественным святым и верующей жене Ёле, в превращенье хлеба в тело, а вина в кровь, употребляемую засим одной ложицей из общей чашки, он, Рубаха, уверовать не слышит в себе и малой причины.
Что касаемо косноязычной отсебятины, несомой с амвона отцом Петром в соседствующем с Казимовым селенье, он и вовсе слуга покорный!
Этот их стон поповский: там-потом. умрем, тогда уж. А здесь тяжко, пло-о-охо, неможно.
А вот и нетушки! Ему, Рубахе, здесь хорошо. Отлично просто. Вели-ко-леп-но!
Ежели, блин-клин, бывший друганок Вадя Плохий не направит его послезавтра отсюда силою.
* * *Это как взлететь. И все-все почувствовать-увидеть по-другому. И это нечаянно.
И надо очень-очень хотеть. И наждать. Намучиться. Наошибаться. Настрадать.
Напроситься.
И вот тут, слева – тепло. И в душе просто и сухо. И тихо, из глубины любишь все. И благодарность, что услышали и «простили».
Потом уйдет. Надолго, ты можешь решить – навсегда. Но вернется, потому что, как бы ни чувствовала себя недостойной, ты не сможешь без этого.
Ну и т. д.
В дни похорон, в недолгие, драгоценные часы трезвления отпевавший отец Петр сказал дочери покойной:
– Брак, голубынька, от Бога помога человецем! – Погладил розовую седую бороду и словно бы от себя, по-человечески, присовокупил. – Аще к Богу оба идут!
«Молись, – подсказал, – претерплевай, Господь милостив».
И как-то так получилось, что по возвращенье домой они с Анатольем Андреевичем Рубахой обвенчались.
Та самая Катя Измайлович, другиня по девичьему общежитию, бездетная разведенка, юнгианка и автор поэтического сборника «Не ты!», заверила ее, что теперь-то, венчанную, он (Рубаха) развалит ее непременно.
– Не развалит, – сама поражаясь «упором», отвечала упорная «молодая», хорошо зная, что и та, Катя (она была белоруска), просто так болтать не будет.
Говорено было и до и после достаточно. Про самую мощную из коррупций сознания (не по-хорошему мил-то!), про замену любви «прелюбами»...
«Жена, которая имеет мужа неверующего, – повелевал в послании апостол Павел, – и он согласен жить с нею, не должна оставлять его».
– Ты меня, Наруся, не слушай! – сказала напоследок Катя, назвав старым отфамильным (Ненароковой) прозвищем. – У всякой швеи свои узоры вышивок. Ты у нас крепенькая, авось уцелеешь!
– Мы падшие, – воспользовалась и она спросить у умной Кати, – а потому любим, мыслим и чувствуем не то и не так, а потому и не надо бы... до восстановленья?!
– Грубо говоря, так! – улыбнулась, кивая, Измайлович. – Да. А что?
– Но как же. жить? Глаза у них встретились.
«Наруся», одевшись на лестнице, а юнгианка и авторша сборника на порожке в домашних шлепанцах – прыснули, фыркнули и на два голоса закатились, сперва сдерживаясь, а потом и на весь подъезд.
От неразрешимости, по-видимому. В простоте сердца человеческого.
Онтологическая расщелина с мужем переживалась как чужой глас.
Они более были не мы.
Деликатная нуждьба поддержать человека, выказать заслуженную любезность сменилась у него установкой на тонкую и груболобовую лесть с целью «использованья».
Чувство товарищества – имитацией какой-то невиданной, впивающейся в глаз «человечности».
Некоторая гордость некоторыми достижениями – чудовищным и порою прорывающимся самообольщением, надмением к «этим дуракам» – миру и человеку.
Витийство, хитро замаскированная похвальба, обещанье и не исполненье, одолжание и заныкиванье, водочка ненужных (нужных) братаний, острение, подтасовка мнений и с утра до вечера ложь, ложь и ложь – неосознаваемая, четвертьсознаваемая, полусознаваемая, точно нарочно.
У святых отец это называлось впадением в прелесть.
«Бог дал им дух усыпания, глаза, которые не видят, и уши, которые...»[10]
Так что все было куда хуже, чем представлялось сочувствующим: отцу Петру, Кате и той услуживающей в храме активной женщине, после венчанья поздравившей ее с прекращением блудной жизни.
Но, как известно, на всякого мудреца довольно простоты.
В ней, в простоте Рубахиной, в крохотной по уделу, как родовое место к общей поверхности тела, и было, быть может, все спасение.
Место, где у всяка свой и по-своему сберегается образ Божиий.
Он учился на первом курсе, когда умерли мать и отец. Ни брата, ни сестры. Ни задушевных по-серьезному товарищей.
На все про все и за всех вместе у Рубахи была одна она, его Ёла, островок совпаденья вещей и названий, эдемская память, единственный не сданный миру редут.
Старше по возрасту чуть не десятком лет, он был меньший, поскольку, как отчетливей год от году обнаруживалось, взрослой в семье была она.
Всю эту падшесть с самообольщением, водкою и ложью теперь, поверив, она должна была приять, взять на себя, в себя, должна была присоединить к собственному – не меньшему – «имению» и, «не развалясь» (по Измайлович), не потонув и не сгинув, превратить и преобразить с Божией помощью в нечто совсем-совсем иное.
Было темно.
Темно, тихо и почти холодно даже под зимним еще одеялом.
У окошка слабо голубел воздух, отдаленно напоминая кисель из черной смородины.
Дождь едва шелестел.
И с толстым раздвоенным стуком тяжело отбивал на письменном столе секунды ветхозаветный онегинский будильник.
«Аще кто грядет ко Мне и не отречется от мира и от себя, не может Мой быти ученик».
Приговор или... все же надежда еще?
3
Почва на глубине только еще пробовала оттаивать – столбики под лавочку было не вкопать, – и, дабы посидеть-подумать на дорожку, Хмелев прикатил из сарая подгнивший осиновый чурбачок, набросал на могилу пшена, крошечек и уселся – в необходимом отдалении – «собираться с духом» и наблюдать.
Ирмхоф Лир Лоренцо всерьез и без укора – по-мужски – следил за ним из-за калитки.
«Тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их...»
Не-мно-ги-е!
Камень, отвергнутый строителями, поздновато был опознан и Хмелевым яко истина и спасение, а посему и сидит он у чужой могилы теперь: грязь, хлябь, почернелый по болотным кочцам снег там и сям и на сотни верст окрест неродная родимая сторонушка, оскудевшая от рати и от продаж.
«Причина освобождения, – писали штрафникам в личное дело, – погиб в бою...»
На угощенье Хмелева прилетели две чистенькие пеночки. Пеночек прогнала нарядная белощекая синица. Синицу – ватажка серых воробьев. А засим – и это вполне сходило за чудо – откуда-то налетела «фактурная», коричневая с краснотцой – сойка? свиристель? чечевица? – и, прыгнув-клюнув разок-другой, обратилась к Хмелеву напрямую: «Витю видел? Ви-тю-то-ви-дел?».
Но оказалось, это не Хмелеву, а это призыванье себе подобных, ибо вскорости, хлопая крылами, на холм приземлились два и еще один красно-коричневые представителя.
Хмелев встал с чурбака, отряхнул джинсы и, простясь сквозь калитку с Лиром, отправился в нежеланную дорогу.
Отойдя метров двадцать, оглянулся.
Щенок сидел спокойно, уверенный в его возвращении, а по Викторовой могиле, по черной вытаявшей поверхности шагала, заложив за спину крылья, по-хозяйски эдак прогуливалась клювастая, лоснящаяся от сытой жизни ворона.
Тропа петляла средь бугров-буераков, между ям и канавок, обросших не ожившими еще камышом и осокой; пару разков Хмелеву пришлось прыгнуть, чтобы не промочить сапоги, и к средине пути ноги его отяжелели, в глазах заплавали двухкаемчатые прозрачные амебы, и он, Хмелев, почувствовал, что задыхается, что хочет сесть.
«Начинается...» – без особой даже паники подумалось ему.
Неужели же все-таки начинается?
Сесть было не на что. Он вынужденно опустился на корточки и, нечаянно повалившись набок, проехался щекой по грязному грубому насту.
Его стошнило.
– Тэк-с! – обозначил он в пространстве ситуацию и отер губы тылом указательного пальца. – Тэк-с...
«Я пролился как вода. Все кости мои рассыпаны»[11]
Стерегущий путь к древу жизни херувим... У него огненный меч...
Стерегущий путь к древу жизни херувим... У него огненный меч...
Что это?
Когда-то давным-давно (а еще точнее – совсем только что), когда Хмелеву было года четыре, он упал вот так же на щеку в песочнице, потому что увидел летевших по небу мужчину и женщину.
Хмелев был один – без приглядывавшей обыкновенно старшей сестры и отчего-то без своих корешков с их формочками и совочками...
Все разом потемнело, он задрал голову в панамке и увидел их.
Громадный и какой-то тоже полупрозрачный мужчина летел первым и цепко, неотрывно вглядывался во что-то впереди, а женщина, точно ей было ведомо, что чувствует упавший навзничь мальчик, оглядывалась по мере лёта дальше больше и смотрела на него.
«Ничего, малыш! – было в ее взгляде, оглядыванье и улыбающихся губах. – Не бойся! Увидишь, все у тебя будет хорошо...»
И действительно, слабость – как и тогда – исподволь уходила, нос различил душок затхлой заболоченной воды и – издали – печного дыма, подмороженного навозца и чего-то, наверное, еще, чем должна пахнуть умирающая, но все никак не сгинывающая со свету русская многострадальная деревня.
* * *Удерживая в зубах прямую погасшую трубочку, в старом, надетом на свитер мохеровом халате, Плохий, Вадим Мефодьевич, сидел, откинувшись, в кресле-качалке, и, поелику оказывалось возможным, следил по телевизору за танцующей румбу женщиной.
Из прибалтийского одного городочка транслировали соревнованья по бально-спортивным танцам (без льда).
Ошую Вадим Мефодьича – на полу – стояла под его ладонь початая «бутылочка пивка», и он, отхлебывая с перерывами другой-третий глоток, обращал суждения напрямик к танцорше, олицетворяющей сейчас для него «все обольщение мира».
«Ага-а! – смекал он эдаким старым, не проводимым ни на какой мякине воробьем. – Это у нас называется грация, музыка и артистизм!»
Артистизм для утончения иронии Вадим Мефодьич и внутренним голосом произносил с мягким знаком: артистизьм!
Потом кхэкал, тянул из потухшей трубки, делал хрупкий глоток безвкусного скисшего пива и вслух произносил нечто более уже расхожее у средней руки умов.
– Ох, дура ты, дура... – говорил, покровительственно прикивовывая, – дуреха ты моя маленькая. – и, как ни своеобычен был его мозг нынче в биохимической травматизации его, сам же морщился и от этого тона, и от этих умов.
Из неловкости его вывел стук в дверь – негромкий, но все-таки различимый в будоражащих звуках легкой музыки.
– Входите, не заперто! – не пошевелившись, крикнул он громко, зная более чем наверняка, что это Хмелев. – Войдите!..
Самое по срокам время.
Хмелев снял куртку, сапоги, в безразмерных по-музейному тапках прошел (по приглашенью хозяина) в помещение и сел на указанное место – на больничную дерматиновую кушетку у стены.
Плохий сказал: «Счас!», выключил телевизор и ушел в кухонную дверь, судя по стукам – к холодильнику.
Пить Хмелеву не хотелось. Он опасался, что его снова стошнит при первом же глотке, но в силу деликатности предстоящего дела отказаться было нельзя.
Невольно сравнивая со своим, он обвел взглядом «темный кров уединенья»[12] Плохия, русско-сельского их Авиценны.
По необходимости и мельком заглядывали сюда с Рубахой, а теперь был случай осмотреться внимательней.
В метре от входа в другую комнату стоял не включенный сейчас козел– самодельный обогревательный прибор из намотанной на полено толстой проволоки.
По центру – телевизор, кресло-качалка, а рядом с оттоманкой, на коей сидел и озирался гость, «вешалка»: три вбитых в стену гвоздя с газетой.
На одном висел, присогнув засученные рукава, белый дёваный халат, абрисом удивительно напоминающий владельца.
Ни ковра, ни занавесок, ни домашних каких-либо цветов или растений в горшках: «Нищета в закоулке глухом...»[13]
Воротившийся Плохий подал запотевшую откупоренную бутылку (с пробкой), подтянул кресло, откуда-то скамеечку еще; на нее водрузил изящную бронзовую пепельницу, защищающим бордюром у коей служили две возлежащие на боку русалки.
– Ну что, Як Якыч?! – закончил все эти манипуляции, спросил, вытаскивая из кармана маленький, кое-как сшитый кисет. – «Блаженны миротворцы, ибо они утешатся»? За этим притопал-то?
Хмелев смутился и растерялся, не зная, что и как отвечать.
Притопал он за этим.
Плохий кивнул, раскурил без спеху трубочку и без лишних слов, без экивоков чистосердечно признал и вину свою, и безобразие поведения, и невозможность чем-нибудь все это толком оправдать.
«Чревом и под чревом, де, звероуловлен був».
– Но-о... зачем, Вадик? – от души подивился Хмелев, поджимая нижнюю губу. – Цель? Закоим тебе сдалось-то?
Плохий подкачнул к нему кресло и доверительно тронул кончиками пальцев плечо.
– Ума, Яш, не приложу! Самому б кто объяснил. – Он отглотнул пиво, икнул и поставил бутылку. – Должно, злобу хотел сорвать. Подтолкнуть деиста! Вывести из ложного равновесия.
Хмелев насторожился.
– Ложного?
– Ну а какое еще оно может быть на одной точке опоры?
Он постукал, выбивая пепел, трубочку о бедро русалки и без улыбки попросил Хмелева передать Гробовщику, что он отзывает картель с необходимыми извиненьями и, если тот не против, инцидент предлагает счесть исчерпанным.
Было очевидно, что заявленье родилось прямо сейчас, на глазах у Хмелева; он как бы самолично принял его роды.
– Вы, Яша, гордый? – спросил еще хозяин. – Я – да. «Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того еще особенной гордостью, которая побуждает... трам-та-там-та. следствие чувства превосходства, быть может, мнимого...» Вспомнили? Ух, как мне нравилось! Больше, чем сам «Онегин». А потом: «Недуг, которого причину давно бы отыскать пора...» В самом деле – мало причин еще с эдаким-то эпиграфом! Нарочно, как думаете? Или не ведал, что творит, гений-то наш?
Хмелев поднял и опустил плечи. Ему было все равно.
Посидели молча. Плохий покачивал кресло, и оно едва слышно поскрипывало.
Сделалось зябко. Неплохо было б походить, подвигаться либо включить на худой конец обогревательный прибор.
– ...sapientius est hominibus[14] , – услышал он вместо этого конец, по-видимому, фразы, начало коей хозяин отмыслил, должно, про себя.
«Ладно, – подумал Хмелев, – можно, собственно, и отчаливать».
– А давай споем, Хуторной!
Не веря ушам, он поднял глаза на своего визави и увидел расширенные, точно пробойником раздвинутые, зрачки самовитого казимовского лекаря: тот смотрелся прямо черноглазым.
– Давай, – сказал: не бросать же человека. – А что? Барона?[15] «Не осенний мелкий дождичек»? – Он знал, что Плохий любит шаляпинское.
Плохий отрицающе помотал головой, глотнул на дорожку пойла и небезупречным, но все же терпимым фальцетиком завел: «Трансвааль, Трансвааль, страна моя. Ты вся горишь в огне».
Хмелев не знал продолжения куплета, но знал дальше. Он слышал ее от дедушки и отца, а откуда-почему песня известна «нехудожественному» Плохию, было непонятно.
Речь шла об англо-бурской войне.
Любопытствующий прохожий якобы интересуется у старика-бура: о чем, дескать, задумался, о чем ты тоскуешь, старина?
Ну и вся песня – ответ на вопрос от простого сердца. О чем.
«Тоскую-у-у-ю я-а-а по Родине и жаль мне край родной...»
У него, бура, есть десять сынов, «троих в живых уж нет», и за свободу борются. Тра-ра-рам та-ра ра-ра.
Здесь Хмелев и вступил с поддержкой.
Вроде бы они ничего пели, – успевал Хмелев оценить по ходу дела, подумав заодно, что следом за скамейкой надо поставить к могиле крест.
Но потом передумал: ведь Виктор был, вероятно, комсомолец и более чем вероятно – не крещен.
И, медленно уразумевая под песню, что не зна-е т – можно или нельзя это сделать (поставить крест), он почувствовал такую тоску, такую смертную горечь за их с Виктором Родину, за себя, за отца, за дедушку и где-то здесь «пропавшего без вести» дядю Колю, что у него занялось дыхание и пресекся на время голос.
Когда после пимокатной недели дедушка пил, он вспоминал дядю Колю и пел «Трансвааль».
Дядя Коля был сводный брат матери Хмелева, а у дедушки один-единственный сынок. Официально он пропал без вести, но один полчанин-солдат передал после через людей, что якобы видел на месте, где бежал в атаку дядя Коля, дым разорвавшегося снаряда.
«А младший сын, двенадцать лет...» Это у них с Плохием подходило к «малютке».
Малютка пришел к отцу проситься на войну.
«Я выслушал слова малютки, обнял, поцеловал...»
Дедушка закончил церковно-приходскую школу, пел на клиросе. В первую германскую получил два Георгия, был в плену, бежал, а когда началась «эпоха», его, унтер-офицера и фронтовика, поставили в уездном городе военкомом.