3) Бумаги мои все дать пересмотреть и разобрать моей жене, Черткову В. Г., Страхову, <и дочерям Тане и Маше> (что замарано, то замарал сам. Дочерям не надо этим заниматься), тем из этих лиц, которые будут живы. Сыновей своих я исключаю из этого поручения не потому, что я не любил их (я, слава богу, в последнее время все больше и больше любил их), и знаю, что они любят меня, но они не вполне знают мои мысли, не следили за их ходом и могут иметь свои особенные взгляды на вещи, вследствие которых они могут сохранить то, что не нужно сохранять, и отбросить то, что нужно сохранить. Дневники мои прежней холостой жизни, выбрав из них то, что стоит того, я прошу уничтожить, точно так же и в дневниках моей женатой жизни прошу уничтожить все то, обнародование чего могло бы быть неприятно кому-нибудь. Чертков обещал мне еще при жизни моей сделать это. И при его незаслуженной мною большой любви ко мне и большой нравственной чуткости, я уверен, что он сделает это прекрасно. Дневники моей холостой жизни я прошу уничтожить не потому, что я хотел бы скрыть от людей свою дурную жизнь: жизнь моя была обычная дрянная, с мирской точки зрения, жизнь беспринципных молодых людей, — но потому, что эти дневники, в которых я записывал только то, что мучало меня сознанием греха, производят ложно одностороннее впечатление и представляют…
А впрочем, пускай остаются мои дневники, как они есть. Из них видно, по крайней мере, то, что несмотря на всю пошлость и дрянность моей молодости, я все-таки не был оставлен богом и хоть под старость стал хоть немного понимать и любить его.
Из остальных бумаг моих прошу тех, которые займутся разбором их, печатать не все, а то только, что может быть полезно людям.
Все это пишу я не потому, чтобы приписывал большую или какую-либо важность моим бумагам, но потому, что вперед знаю, что в первое время после моей смерти будут печатать мои сочинения и рассуждать о них и приписывать им важность. Если уже это так сделалось, то пускай мои писанья не будут служить во вред людям.
4) Право на издание моих сочинений прежних: десяти томов и азбуки прошу моих наследников передать обществу, то есть отказаться от авторского права. Но только прошу об этом и никак не завещаю. Сделаете это — хорошо. Хорошо будет это и для вас, не сделаете — это ваше дело. Значит, вы не могли этого сделать. То, что сочинения мои продавались эти последние десять лет, было самым тяжелым для меня делом в жизни.
5) Еще и главное прошу всех и близких и дальних не хвалить меня (я знаю, что это будут делать, потому что делали и при жизни самым нехорошим образом), а если уж хотят заниматься моими писаниями, то вникнуть в те места из них, в которых, я знаю, говорила через меня божья сила, и воспользоваться ими для своей жизни. У меня были времена, когда я чувствовал, что становился проводником воли божьей. Часто я был так нечист, так исполнен страстями личными, что свет этой истины затемнялся моей темнотой, но все-таки иногда эта истина проходила через меня, и это были счастливейшие минуты моей жизни. Дай бог, чтобы прохождение их через меня не осквернило этих истин, чтобы люди, несмотря на тот мелкий нечистый характер, который они получили от меня, могли бы питаться ими.
В этом только значение моих писаний. И потому меня можно только бранить за них, а никак не хвалить. Вот и все. Думал за это время:
[…] 8) Я часто сознаю в себе ослабление стремления к совершенству. Происходит это от двух причин: оттого, что точно ослабеваешь, и оттого, что достиг того, к чему стремился, и стремление останавливается на время, как когда ступишь на ступень и заносишь ногу на другую.
9) Наследственность царей доказывает то, что нам не нужны их достоинства.
[…] 12) Один из главных соблазнов, едва ли не основной, это представление о том, что мир стоит, тогда как и мы и он, не переставая, движемся, течем.
[…] 16) Безумие наследственности властителей подобно тому, чтобы вручить управление кораблем сыну или внучатному племяннику хорошего капитана. […]
Нынче 6 апреля 1895. Москва. Ни посещений, ни писем особенно интересных не было. Нешто два молодые крестьянина: один звенигородский, другой нижегородский. Они встретились у меня с Колосниковым (он очень хороший) и увезли его к себе беседовать. Начал леченье у Синицына и не знаю, хорошо ли или дурно делаю. Нет, знаю — дурно. Но, живя в городе и в семье, трудно воздержаться. Очень тягочусь дурной, праздной, городской роскошной жизнью. Я думаю быть полезным Соне в ее слабости. Но непростительно, что я не пишу, если уже больше этого ничего не могу делать.
Одно оправдание, что я физически все это время очень слаб. Постарел на десять лет. Любовное настроение ослабевает. Но, слава богу, я еще не выступил из состояния общей любви. И мне в этом отношении хорошо. Насколько может быть хорошо паразиту, сознающему свой паразитизм. За это время написал несколько писем, одно Венгерову с предисловием к Бондареву*, и прочел прекрасную Birthdaybook Рёскина и отметил*.
Думал за это время:
[…] 12) Очень легко знать, что добро и что зло само по себе, но очень трудно решить это для людей, запутавшихся в добре и зле.
13) Наибольшее число страданий, вытекающих из общения мужчин и женщин, происходит от совершенного непонимания одного пола другим. Редкий мужчина понимает, что значат для женщины дети, какое место они занимают в их жизни, и еще более редкая женщина понимает, что значит для мужчины долг чести, долг общественный, долг религиозный.
14) Один из самых трудных переходов — это переход от жизни хорошенькой к жизни хорошей. […]
10 апреля 1895. Москва. Все это время — всю святую — продолжаю быть в необыкновенной слабости: ничего не делаю, мало думаю: так только среди мрака и тумана вдруг изредка выплывают островки мысли и оттого, вероятно, кажутся особенно важными. Соня все больна. Было поправилась и, к сожалению, стала входить в прежний раздражительный и властный тон — мне так жалко было видеть утрату того любящего настроения, которое проявилось после смерти Ванечки, но третьего дня началась головная боль и опять жар, хотя и небольшой, но сильная апатия, слабость. Помоги мне, отец, делать и чувствовать то, что должно.
Вчера ходил по улицам и смотрел на лица: редкое не отравленное алкоголем, никотином и сифилисом лицо. Ужасно жалко и обидно бессилие, когда так ясно спасение. Бараны прыгают в воду, а ты стоишь отмахиваешь, а они все так же прыгают, и представляется, что они-то делают дело, а ты мешаешь им. Ужасно задирает меня написать об отношении общества к царю, объяснив это ложью перед старым*, но болезнь и слабость Сони задерживает.
Думал за это время:
1) Естественный ход жизни такой: сначала человек ребенком, юношей только действует, потом, действуя, ошибаясь, приобретая опытность, познает и потом уже, когда он узнал главное, что может знать человек, узнал, что добро, начинает любить это добро: действовать, познавать, любить. Дальнейшая жизнь (также и наша теперешняя жизнь, которая есть продолжение предшествовавшей) есть прежде деятельность во имя того, что любишь, потом познавание нового, достойного любви и, наконец, любовь к этому новому, достойному любви. В этом круговорот всей жизни.
2) Человек считается опозоренным, если его били, если он обличен в воровстве, в драке, в неплатеже карточного долга и т. п., но если он подписал смертный приговор, участвовал в исполнении казни, читал чужие письма, разлучал отцов и супругов с семьями, отбирал последние средства, сажал в тюрьму. А ведь это хуже. Когда же это будет? Скоро. А когда это будет, конец насильственному строю. […]
Сегодня 14 апреля 95. Москва. Еще думал: Продолжаю быть праздным и дурным. Нет ни мыслей, ни чувств. Спячка душевная. И если проявляются, то самые низкие, эгоистические чувства: велосипед, свобода от семейной связи и т. п. Устал ли я от пережитого в последнее время, или пережил ступень возраста, вступив в давно желанный мною старческий, чистый возраст? не знаю, но сплю. По утрам даже не читаю, а делаю пасьянсы. Здоровье Сони не улучшается, скорее ухудшается.
[…] Думал за это время:
1) Шел подле Александровского сада и вдруг с удивительной ясностью и восторгом представил себе роман — как наш брат образованный бежал с переселенцами от жены и увез с кормилицей сына. Жил чистою, рабочею жизнью и там воспитал его. И как сын поехал к выписавшей его матери, живущей вовсю роскошной, развратной, господской жизнью. Удивительно хорошо мог бы написать. По крайней мере, так показалось.
[…] 3) Читал журнал, статьи М. Ковалевского, Пыпина, Соловьева, повесть Ожешко, Бурже* и т. п. и вспомнил требование брата Сережи от литературы. Есть сердечная духовная работа, облеченная в мысли. Эта настоящая, и эту любит Сережа, и я, и все, понимающие. И есть работа мысли без сердца, а с чучелой вместо сердца, это то, чем полны журналы и книги.
За это время был в суде*. Ужасно. Не ожидал такой неимоверной глупости. Возился с Хохловым. Не ожидал такой подлости и жестокости врачей. И болезнь Сони. Очень жалею и люблю ее. […]
25 апреля 95. Москва. Вчера Соня уехала с приехавшей за ней Таней в Киев. Здоровье ее стало немного лучше — она поднялась, но вся разбита и нравственно все не находит точки опоры. Страшно трагично положение матери: природа вложила в ней прежде всего неудержимую похоть (то же она вложила и в мужчину, но в мужчине это не имеет тех роковых последствий — рождения детей), последствием которой являются дети, к которым вложена еще более сильная любовь и любовь телесная, так как и ношение, и рождение, и кормление, и выхаживание есть дело телесное. Женщина, хорошая женщина полагает всю свою душу на детей, отдает всю себя, усваивает душевную привычку жить только для них и ими (самый страшный соблазн тем более, что все не только одобряют, но восхваляют это); проходят года, и эти дети начинают отходить — в жизнь или смерть — первым способом медленно, отплачивая за любовь досадой, как на привешенную на шею колоду, мешающую жить им, вторым способом — смертью, мгновенно производя страшную боль и оставляя пустоту. Жить надо, а жить нечем. Нет привычки, нет даже сил для духовной жизни, потому что все силы эти затрачены на детей, которых уже нет. Вот что надо бы высказать в романе матери.
За это время начал учиться в манеже ездить на велосипеде. Очень странно, зачем меня тянет делать это. Евгений Иванович отговаривал меня и огорчился, что я езжу, а мне не совестно. Напротив, чувствую, что тут есть естественное юродство, что мне все равно, что думают, да и просто безгрешно, ребячески веселит.
Состояние души Сони нехорошее — не может подняться над личными, для нее семейными интересами и найти смысл в жизни духовной. Маша уехала в Киев. Она, бедняжка, худа и слаба. У Сережи что-то делается с Маней*. Трудно ему будет, и много надо будет ему себя переделать. И если переделает, ему будет хорошо. Лечение продолжается два раза в неделю. Как будто остановлюсь на 20 №.
За все это время отсутствие энергии, инициативы мысли. Только изредка вспыхивают — и особенно ярко художественные и не художественные образы, а целые задачи, замыслы художественных произведений.
Думал за это время:
[…] 2) Ездил с девочками — Саша и Н. Мартынова — в театр*, и, возвращаясь оттуда, они стали говорить про то, какой будет скоро матерьяльный прогресс, как — электричество и т. п. И мне жалко их стало, и я им стал говорить, что я жду и мечтаю, и не только мечтаю, но и стараюсь, о другом единственно важном прогрессе — не электричества и летанья по воздуху, а о прогрессе братства, единения, любви, установления царства божия на земле. Они поняли, и я сказал им, что жизнь только в том и состоит, чтобы служить приближению, осуществлению этого царства божия. Они поняли и поверили. Серьезные люди — дети, «их же есть царство божие». Нынче читал еще мечтания какого-то американца о том, как хорошо будут устроены улицы и дороги и т. п. в 2000 году, и мысли нет у этих диких ученых о том, в чем прогресс. И намека нет. А говорят, что уничтожится война только потому, что она мешает матерьяльному прогрессу.
Теперь 11 часов. 26 апреля 1895. Москва. Е[сли] б[уд]у ж[ив]. Написал письмо шведу, Шмиту и Левитскому, надо писать Хилкову, Черткову, Страхову, Алехину.
Вчера ездил в манеже на велосипеде. Потом ходил к Сергею Николаевичу. Он в ужасном духе, и все его семейные страдают. Потом дома хотел посидеть один, пришел Иван Михайлович. Кажется, был ему полезен. Написал письмо Соне. Лег спать с тоской в душе беспричинной и встал нынче с такою же. Сейчас сел за письменный стол, хотел продолжать Коневскую, решительно не могу. Вот и взял дневник. Напишу хоть письма. Вчера видел свой портрет, и он поразил меня своей старостью. Мало остается времени. Отец, помоги мне употребить ее на дело твое. Страшно то, что чем старше становишься, тем чувствуешь, что драгоценнее становится (в смысле воздействия на мир) находящаяся в тебе сила жизни, и страшно не на то потратить ее, на что она предназначена. Как будто она (жизнь) все настаивается и настаивается (в молодости можно расплескивать ее — она без настоя) и под конец жизни густа, вся один настой. […]
28 апреля. Москва. 95. Вчера с утра пошел к Хохлову. Он почти на свободе, говорит, что запутался. «Я и право стал сумасшедший». Не знаю, как помочь ему.
[…] Вчера думал:
[…] 2) Три есть средства облегчения положения рабочих и установления братства между людьми: а) не заставлять людей работать на себя, ни прямо, ни косвенно не требовать от них работы — не нуждаться в той работе, которая требует излишка труда: во всех предметах роскоши. 2) Самому делать для себя (и если можешь, и для других) ту работу, которая тяжела и неприятна, и 3) собственно не средство, а последствие приложения второго: изучать законы природы и придумывать приемы для облегчения работы: машины, пар, электричество. Только тогда придумаешь настоящее и не придумаешь лишнего, когда будешь придумывать для облегчения своей — или, по крайней мере, лично испытанной работы.
И вот люди заняты только приложением 3-го средства, и то неправильно, потому что устраняются от 2-го и не только не хотят употребить настоящих средств 1-го и 2-го, но и слышать не хотят о них. Вчера написал письмо Черткову. Нынче хочу хоть несколько слов написать Хилкову.
4 мая 95. Москва. Все та же апатия, лень. Ничего не работаю. Велосипед. Приезжал Лева и уехал с Андрюшей в Ганге. Он [вымарано 1 слово] тяжелое испытание. Стараюсь, ищу не с той уверенностью успеха, которая дает или успех или отчаяние, но и не с безнадежностью, а с упорством и уступчивостью по форме, но не по силе — воды. Слава богу, не вижу весны, не желаю ее. И как будто готов на дело божие, но не делаю еще его. Помоги, отец. Соня вернулась из Киева не лучше. Как бы сделать то, чтобы так же не досадовать на душевные искривления и калечество, как не досадуешь на физические, но и не проходить их мимо, а терпеливо, если не излечивать их, то помогать либо освобождению от них, либо жизни при них. Приехал Душкин. Много говорил с ним. […]
7 мая 1895. Воскресенье. Москва. Утро. Нынче утром в первый раз после долгого тумана ясно понял, почувствовал, что жизнь служения людям открыта мне вполне, и захотелось этой жизни, только этой жизни. Но вошел в жизнь и как будто колеблюсь, — где служение: идти к Хохлову, облегчить его, к девице, о которой вчера просили студенты; или дома: домашние, прислуга, или встречи на улице? И отвечаю себе: и то, и другое, и третье, и четвертое. Записывать, что требуется вне дома, и делать. Помоги, отец! Так вдруг радостна, полна стала жизнь. За эти два дня было то же: (апатия). Начал писать о 17 января*. Но без entrain[1], и не пошло дальше. Дурные эгоистические мысли. Написал много пустых писем. […]
13 мая 1895. Москва. Лечение и велосипед, и упадок духовной жизни. На днях даже рассердился за то, что велосипед не готов, и оскорбил человека. Давно не помню в себе такого упадка духа. Сжался и сижу, жду. Так же мало эгоистического, как и божеского.
Нынче 15 мая 95. Москва. Всё то же. Немного светлее и деятельнее голова. Ночью спал всего четыре часа. Вчера устал на велосипеде. Ездил с Страховым. Проходит и велосипедное увлечение. Завтра ждут Маню из Лондона. Кажется, состоится женитьба Сережи. Это хорошо, как школа для Сережи и отвлечение для Сони. Нынче хочу кончить с лечением и завтра ехать к Олсуфьевым.
Думал за это время: 1) Часто тратишь свои душевные силы бесполезно. Это грех. Силы эти даны на служение. Только на это они и должны быть расходуемы. А то из приличия, из тщеславия, из апатии тратишься так, что не остается сил и времени на служение.
2) Не надо смешивать: тщеславия с славолюбием и еще менее желанием любви — любвелюбием. Первое — это желание отличиться перед другими ничтожными, даже иногда дурными делами, второе — это желание быть восхваляемым за полезное и доброе, третье — это желание быть любимым.
Первое: хорошо танцевать, второе — прослыть между людьми добрым, умным, третье — видеть выражение любви людей. Первое — дурное, второе — лучше, что бы ни было, третье — законно. […]
Сегодня, кажется, 18 мая 95. Москва. Очень тяжело живется. Все нет охоты работать, писать, все мрачное настроение. Третьего дня Андрюша без всякого повода наговорил мне грубостей. Я не мог простить. То не хотел здороваться с ним, то стал выговаривать ему, но он опять еще хуже стал говорить, и я не выдержал и ушел, сказав, что он мне чужой. Все это дурно. Надо простить, простить совсем и тогда помогать ему. Соня уехала на день к Мартыновым. Был Архангельский. Я боюсь за него. Хорошее письмо от Черткова. Файнерман пишет, что Алехин подлежит каторге 6 лет. Больно за него, если меня оставят*. […]