Том 22. Избранные дневники 1895-1910 - Лев Толстой 9 стр.


Думал к воззванию, глядя на бесчисленных сыновей Дормидона в пальтецах. Он их воспитывает, «производит» в люди. Зачем?

Вы скажете: вы живете так, как живете, для детей. Зачем? Зачем воспитать еще поколение таких же обманутых рабов, не знающих, зачем они живут, и живущих такою нерадостною жизнью?

[23 февраля. ] Сегодня целое утро бодро писал и, кажется, подвинулся в статье об искусстве. Потом ходил перед обедом. Все пропасть народа. Нет серьезного разговора. Вчера была музыка — скучно. Нынче спектакль. Таня с Михаилом Адамовичем очень хорошо сыграли. Теперь вечер. Обошлось почти без изжоги.

24 февраля. Никольское. 1897. Нынче встал вялый и после завтрака сейчас заснул. Во 2-м часу пошел навстречу катающимся. Доехал домой, обедал. Борюсь с изжогой успешно. Ходил вечером гулять. Читал и читаю Аристотеля (Bénard) об эстетике*. Очень важно. Думал за эти дни:

1) Думал: отчего некоторым людям (моим хозяевам и их гостям) нельзя даже и говорить про истину и добро — так они далеки от нее? Это оттого, что они окружены таким толстым слоем соблазнов, что уж стали непроницаемы. Они [не] могут бороться с грехом, потому что из-за соблазнов не видят грех. В этом главная опасность и весь ужас соблазнов.

[…] 3) Здешний гость, генерал, представительный, чистый, корректный, с густыми бровями и важным видом (и необыкновенно добродушный, но лишенный всякого нравственного двигающего чувства) навел меня на поразительную мысль о том, как и какими путями самые равнодушные к общественной жизни, к благу общему, именно они-то вступают невольно в положение управителей людей. Я так и вижу, как он будет заведовать учреждением, от которого зависят миллионы жизней, и только потому, что он любит чистоплотность, элегантность, утонченную пищу, танцы, охоту, бильярд, всевозможные увеселения и, не имея средств, держится в тех полках, учреждениях, обществах, где все это есть, и понемногу, как добрый, безобидный, повышается и делается правителем людей — все, как Ф., и имя им легион. […]

1 марта 97. Никольское. Приехавший Сережа сильно заболел жабой. Он мне очень жалок, и я только что хотел поговорить с ним, попытаться утешить и ободрить его.

Нынче совсем ничего не мог писать утром — заснул. А ходил гулять и утром и вечером. Было очень приятно. Думал две вещи.

1) То, что смерть теперь уже прямо представляется мне сменой: отставлением от прежней должности и приставлением к новой. Для прежней должности кажется, что я уже весь вышел и больше не гожусь.

2) Думал об Адаме Васильевиче, как типе для драмы — добродушном, чистом, балованном, любящем наслаждения, но хорошем и не могущем вместить радикальные нравственные требования.* Еще думал:

3) Для твердости и спокойствия есть одно средство: любовь, любовь к врагам. Да вот мне задалась эта задача с особенной неожиданной стороны, и как плохо я сумел разрешить ее. Надо постараться. Помоги, отец.

[2 марта. ] Жив. Совершенно здоров. Нынче писал довольно хорошо. Вечером после обеда ходил в Щелково. Очень была приятна прогулка при лунном свете. Написал письмо Поше, открытое. Получил письмо от Трегубова. Раздражается за то, что перехватывают письма. А я не досадую. Понял, что надо жалеть их, и истинно жалею. Завтра едем. Мы здесь целый месяц.

[4 марта. ] Вчера было 3 марта 1897. Москва. Утром почти не занимался. Запнулся над историческим ходом искусства. Гулял. После обеда поехал. Приехал в 10. Дома хорошо бы, да не дружно.

4 марта 97. Москва. Встал поздно. Разбирался в бумагах. Написал письма Поше и Накашидзе. Ходил в публичную библиотеку. Взял книги. Вечером были Дунаев и Буланже. Теперь поздно, иду спать. Соня в концерте.

Батюшки, сколько дней пропустил. Нынче 9 марта 97. Москва. Из этих четырех дней дня два писал об искусстве и нынче довольно много. Очень захотелось писать «Хаджи-Мурата» и как-то хорошо обдумалось — умилительно. От Поши письмо; написал Черткову и Кони о страшном событии с Ветровой*. […]

Нынче 15 марта. Москва. 1897. Не дурно прожил. Вижу конец в статье об искусстве. Все то же спокойствие. Благодарю бога. Сейчас написал письма. Вечер. Иду в скучную гостиную.

Нынче 4 апреля 97. Москва. Почта месяц не писал (20 дней) и дурно прожил это время — тем, что мало работал. Все писал об искусстве — запутался последние дни. И теперь два дня не писал.

[…] Вчера думал очень хорошо о «Хаджи-Мурате» — о том, что в нем, главное, надо выразить обман веры. Как он был бы хорош, если бы не этот обман. Тоже чаще и чаще думаю о воззвании. Боюсь, что тема об искусстве заняла меня в последнее время по личным эгоистическим скверным причинам. Je m’entends[14]. […]

3) Церковные христиане не сами хотят служить богу, а хотят, чтобы бог им служил. […]

5) (К воззванию.) Мы так запутаны, что каждый шаг в жизни есть участие в зле: в насилии, в угнетении. Не надо отчаиваться; а медленно распутываться из тех сетей, в которые мы пойманы, не рваться (этим хуже запутаешься), а осторожно распутывать. […]

Я в очень физически дурном состоянии, почти лихорадка и предшествующая мрачность, но до сих пор духовное сильнее. Проводил Модовскую колонию. Иван Михайлович все еще на свободе. Все хорошо.

9 апреля 97. Москва. Был болен. Спокойно думал, что умру. Нынче хорошо писал об искусстве. Ивана Михайловича взяли, у Дунаева был обыск. У изгнанников* хорошо. Я внешне совсем, но внутренне не совсем спокоен. Стоит помнить, что все на благо, и когда помню, как теперь, — хорошо.

Нынче 3 мая. 97. Ясная Поляна. Почти месяц не писал. Не хороший и не плодотворный месяц.

Работал довольно пристально над статьей об искусстве. Она теперь в таком положении, что можно понять, что я хотел сказать, но сказано все еще дурно и много lacune[15] и неточностей. Вчера приехал сюда с Таней. Чувствую себя и физически, и умственно, и нравственно слабым. Нравственный человек начинает пробуждаться и недоволен. […] Удивительная весна. Сейчас пришел с Козловки, принес кашки и ландыши.

Многое думал и не записывал. Ничего доброго не сделал. Капуа*. Волоски лилипутов так связали меня, что скоро не двинусь ни одним членом, если не стану разрывать. Грустно, грустно и не от неудовлетворенности внешней. Ничего от жизни не хочу я, и не жаль мне прошлого ничуть, а на себя гадко, совестно, жаль своей души. […]

9 мая 97. Ясная Поляна. Ночь, 12 часов. Пошел было спать, но сошел, чтобы записать удивительное душевное состояние: мучительная тоска и не добрая. Болезнь ли это, или душевная слабость, но я очень страдаю. Молюсь. Нынче приехали патровские молоканы, я написал начерно письмо царю*. Хорошо бы.

16 мая. Письмо написал и послал, кажется, 11-го. Теперь, должно быть, подано. 13 приезжала Софья Андреевна. Вчера получил от нее письмо. Все то же. Всю ночь не спал. Никогда страдания не доходили до такой силы. Отец, помоги мне. Научи. Войди. Усилься во мне. Не могу прийти ни к какому решению. Не думать? Нельзя. Решить же ничего не могу. Жалеть не могу, и противодействовать не могу по жалости. Боже, помоги.

17 мая. Е. б. ж., что очень сомнительно. Сердце ужасно болит. Слезы в горле. Только пуститься, и я разрыдаюсь.

Ошибся днем. Сегодня 18 мая. Все так же, не переставая, болит сердце. Три ночи не спал и чувствую, что не буду спать и нынче. Не могу ничего работать. Кажется, пришел к решению. Трудно будет исполнить, но не могу и не должен иначе*. Вчера вернулись молокане, бросив мое письмо в навоз. Было досадно*. Сегодня же приехал Буланже. Переписал письма и послал с ним. От Черткова письма хорошие, но я ничего не вижу, не чувствую. Не живу. Сейчас уехал Лева с женой. […]

Нынче 16 июля. Не месяц уже не писано, а два с половиной. Много пережито и очень тяжелого и хорошего. Был болен. Очень сильные боли, кажется, в начале июля. Работал все время над статьей об искусстве, и что дальше, то лучше. Кончил и поправляю сначала. Маша вышла замуж*, а жалко ее, как жалко высоких кровей лошадь, на которой стали возить воду. Воду она не везет, а ее изорвали и сделали негодной. Что будет, не могу себе представить. Что-то уродливо неестественное, как из детей пирожки делать. Таня тоже нажила себе страдания*. Миша мучается. В Пирогове тоже та же беда*. Ужасно! Страсть, источник величайших бедствий, мы не то что утишаем, умеряем, а разжигаем всеми средствами, а потом жалуемся, что страдаем. Соню мне все последнее время жалко. От Черткова хорошие письма. Был киевский крестьянин Шидловский. Чувствую себя одиноким. То, что моя жизнь никому не только не интересна, но скучно, совестно им, что я продолжаю заниматься такими глупостями.

Думал за это время:

1) Тип женщины — бывают такие и мужчины, но больше женщины, — которые не могут видеть себя, у которых как будто шея не поворачивается, чтоб оглядеть себя. Они не то что не хотят каяться, они не могут себя видеть. Они живут так, а не иначе потому, что так им кажется хорошо. И потому, если они что сделали, то потому, что это было хорошо. Такие люди страшны. А такие люди бывают умные, глупые, добрые, злые. Когда они глупые и злые, это ужасно.

[…] 3) Второе условие искусства — новизна. Для ребенка все ново и потому много художественных впечатлений. Для нас же нова известная глубина чувства, та глубина, в которой человек достает свою отдельную от всех индивидуальность. Это для безразличного искусства. […]

4) К драме. Приводят к столу оборвыша и смеются над несоответствием и его неловкостью. Возмущение*.

5) Когда бывает, что думал и забыл, о чем думал, но помнишь и знаешь, какого характера были мысли: грустные, унылые, тяжелые, веселые, бодрые, помнишь даже ход: сначала шло грустно, а потом успокоилось и т. п., когда так вспоминаешь, то это совершенно то, что выражает музыка.

6) Сюжет: страстного молодого человека, любящего душевно больную женщину*. […]

Пропустил 3 дня. Нынче 21 июля 97. Ясная Поляна. Работаю довольно хорошо. Даже доволен своей работой, хотя и много изменяю. Нынче все сосредоточилось и много выиграло. Пересматривал опять все сначала. Окружающая жизнь очень мизерна. Дети не радуют. Не знаю отчего: от желудка ли, от жары или от излишних физических движений — чувствую себя по вечерам очень слабым. Хорошая речь Крукса о том, как бы понимал мир микроскопический человечек*. Был вчера Новиков, принес прекрасные записки Михаила Новикова*. Написал письма Carus, Ивану Михайловичу. Письмо от Евгения Ивановича.

Нынче 7 августа 97. Ясная Поляна. За это время пропасть гостей: Гинцбург (приятный), Касаткин (менее), Гольденвейзер (не неприятный). Два немца декаденты. Наивный и глуповатый французик. Был Новиков — писарь (очень сильный) и Булахов, тоже, силач нравственный и умственный. Очень плохо, слабо живу. Нынче еще приехали Стаховичи и Маклаковы. Очень мало доброты. Продолжаю работать над своей статьей об искусстве. И, странно сказать, — мне нравится. Вчера и нынче читал Гинцбургу, Соболеву, Касаткину и Гольденвейзеру. Впечатление производимое то самое, какое производит и на меня. От Crosby письмо с радостным письмом японца. От Черткова хорошие письма. Очень запущена переписка. Я совсем один и слабею. […]

[8 августа. ] Был мужик с отбитой деревом рукой и отрезанной. Пашет, приделав петлю.

9 августа. Приехал Стахович. Читал статью. 10 глава нехорошо*. Занимался порядочно, написал плохие письма. Надо писать Поше, Ивану Михайловичу.

Записано в книге: 1) Прислуга делает жизнь ложной и развратной: как только прислуга, так увеличиваешь потребности; усложняешь жизнь и делаешь ее тяжестью; из радости, когда делаешь сам, делаешь досады; а главное, отрекаешься от главного дела жизни, исполнения братства людей. 2) Эстетическое и этическое — два плеча одного рычага: насколько удлиняется и облегчается одна сторона, настолько укорачивается и тяжелеет другая сторона. Как только человек теряет нравственный смысл, так он делается особенно чувствителен к эстетическому. […]

15 августа 97. Ясная Поляна. Продолжаю работать. Подвигаюсь. Был Ломброзо, ограниченный, наивный старичок. Маклаков. Приехал Лева с женой. Буланже — милый. Написал все письма. И Поше, и Ивану Михайловичу, и Вандерверу. Был тяжелый Леонтьев.

Кое-что многое хотелось записать, но забыл. Сейчас Таня приехала со свиданья с Сухотиным. Позвала меня к себе. Мне очень жаль ее. А что я могу ей сказать? Да будет то, что будет. Только бы не было греха. Возмутительный отчет о миссионерском съезде в Казани*.

1) Записано: женский характер, и помню, что было что-то очень хорошее; теперь забыл. Кажется, то, что особенность женского характера та, что руководит жизнью только чувство, а разум только служит чувству. Даже не может понять того, чтобы чувство могло быть подчинено разуму.

2) Но не только женщины, сколько мужчин есть таких, которые не слышат, не видят того, что неприятно, не видят так, как будто этого не существует.

3) Когда люди не в силах отделаться от суеверий, продолжают отдавать дань ему и вместе с тем видят, что другие освободились, то они сердятся на этих освободившихся. За что же я страдаю, делаю глупости, а он свободен?

4) Искусство, то есть художники, вместо того чтобы служить людям, эксплуатирует их.

5) С тех пор, как я стал стар, я стал смешивать людей: например, детей: Сережу с Андреем, Мишу с Ильей, также я смешиваю чужих, принадлежащих или отмеченных в моем мозгу к одному типу. Так что я знаю не Андрея, Сережу, а знаю собирательное лицо, к которому принадлежат Андрей, Сережа.

6) Мы так привыкли к мысли, что все для нас, что земля моя, что, когда приходится умирать, нас удивляет то, что моя земля, некоторая моя принадлежнось, останется, а меня не будет. Тут главная ошибка в том, что земля кажется чем-то приобретенным, приложенным ко мне, тогда как это я приобретен землею, приложен к ней.

7) Как хорошо бы было, если бы мы могли с тем же вниманием жить, делать дело жизни, главное, общение между людьми, с тем же вниманием, с которым мы играем в шахматы, читаем ноты и т. п.

Нынче 19 сентября. Больше месяца не писал. Все то же. И дело все подвигалось. И могло бы еще много подвинуться в смысле формы, но решительно некогда. Столько дела. Переписчица на ремингтоне переписывает набело. Дошел до 19 главы включительно. За это время важное, это высылка Буланже. Работу перебивало мне только письмо в шведские газеты по случаю премий Нобеля о духоборах. Соня боится. Очень жаль, но я не могу не сделать*. Еще перебило нездоровье: страшный чирей на щеке. Я думал, что рак, и рад, что не очень неприятно было думать это. Получаю новое назначение, то, которое, во всяком случае, не минует меня.

Был St. John, джентльмен и серьезный, но боюсь, что больше для славы человеческой, чем для себя, для бога. Еще перебило работу приезд молокан из Самары — об отнятых детях. Хотел писать за границу и написал даже очень резкое и, мне казалось, сильное письмо, но раздумал. Перед богом не следовало. Надо еще попробовать. Нынче написал письма государю, Олсуфьеву, Heath’у и Л. И. Чертковой и отправил молокан*. Хотел записать из книжечки, да поздно. Иду спать.

Нынче 22 сентября 97. Ясная Поляна. Вчера написал письмо Соне о том, что я не могу руководиться в своем писании ее суждениями*. Писал от души и с добрым чувством. И с таким же чувством приняла и она. Вчера докончил перевод с Langlet*. Нынче занят был искусством, но очень не пошло и потом прежнее не понравилось. Соня приехала нынче. […]

Нынче 14 октября 1897. Ясная Поляна. Третий день, как приехала Соня. Мы одни с ней. Она переписывает. Очень помогает. Я пишу все еще об искусстве. Нынче поправлял 10-ю главу. И уяснил то, что было смутно. Надо выписать из записной книжки, боюсь, что много забыл.

1) Нет большего подспорья для эгоистичной спокойной жизни, как занятие искусством для искусства. Деспот, злодей непременно должен любить искусство. Записано что-то в этом роде, теперь не помню.

[…] 4) К «Хаджи-Мурату» подробности: 1) тень орла бежит по скату горы, 2) У реки следы по песку зверей, лошадей, людей, 3) Въезжая в лес, лошади бодро фыркают, 4) Из куста держидерева выскочил козел.

5) Когда люди восхищаются Шекспиром, Бетховеном, они восхищаются своими мыслями, мечтами, вызываемыми Шекспиром, Бетховеном. Как влюбленные любят не предмет, а то, что он вызывает в них. В таком восхищении нет настоящей реальности искусства, но зато есть полная беспредельность.

[…] 7) […] Вообще — не знаю отчего — нет у меня того религиозного чувства, которое было, когда прежде писал дневник ни для кого. То, что его читали и могут читать, губит это чувство. А чувство было драгоценное и помогавшее мне в жизни. Начну сначала с нынешнего 14 числа писать опять по-прежнему так, чтобы никто не читал при моей жизни. Если будут мысли, стоящие того — могу и выписывать и посылать Черткову.

[…] 9) Все попытки жизни на земле и кормления себя своим трудом были неудачны и не могут не быть неудачны в России, потому что для того, чтобы человеку нашего воспитания кормиться своим трудом, надо конкурировать с мужиком, он устанавливает цены, сбивает их своим предложением. А он поколениями воспитан к суровой жизни и упорной работе, а мы поколениями воспитаны к роскошной жизни и праздной лени. Из этого не следует, что не надо стараться кормиться своим трудом, но только то, что нельзя ожидать осуществления этого в первом поколении.

Назад Дальше