Письма из Петербурга - Зорин Леонид Генрихович 3 стр.


В тот миг я мысленно усмехнулся: и эту пославшую его силу почтенные светильники разума всерьез рассчитывают умилостивить постройкой школ и участием в переписи? Земством и судами присяжных? О, боги! Неужто и мой отец?..

Похоже, что так. Не за эти ли школы и прочие благости в том же роде Вы столь толерантны к минувшему веку? Еще бы! Ведь на его исходе закрылся наш невольничий рынок! С еле заметным опозданием, всего на какие-то пять-шесть столетий, курьерский ушел со станции Русь.

В отличие от Вас я не знаю еще одной подобной эпохи, столь щедрой на кровь, на испытания и на растрату народных сил. Так много претензий, так много падений. Виселиц. Солдатских могил.

Грязный, больной, лицемерный век! Есть чем потешить русскую гордость.

Трижды растаптывали свободу. Однажды — венгерскую, дважды — польскую. Чудом не полезли в Сардинию. Долго и страшно терзали Кавказ. Как истинных властителей дум, молитвенно слушали прокуроров и подмораживали страну.

Нет, мало поводов быть благодарным. Их еще меньше, чтоб обольщаться этим придворным либерализмом. Смерть Александра, столь верноподданно провозглашенного Освободителем, позволила не скрывать своей ненависти даже к мечте о другой России.

Обыкновенная история. В духе покойника Гончарова. Выбор у всей Вашей генерации был драматически невелик. Благонамеренное скотство или салонное мефистофельство — Вы предпочли второй вариант. Впрочем, иного не остается, если ты хочешь ужиться с властью.

Вот так мы расходились все дальше, не объявляя о том друг другу. Родство наше все больше слабело. Я понимал, что все Ваши шутки и снисходительные улыбки, Ваше ленивое одобрение «тихих шагов» и «полезных дел» вызваны Вашим отцовским чувством, желанием оградить птенца. Я это понимал и молчал.

Долее молчать невозможно, хотя нелегко причинить Вам боль. Но жизнь моя изменилась круто. Нечего делать — птенец подрос.

Вы поняли. Я ухожу в движение. Не бойтесь, я не хочу умножить своей незначительной особой орден отечественных самураев, избравших стезей и судьбой террор. Нельзя не испытывать уважения к готовности повиснуть в петле, но это — уважение к жертве, к напрасному подвигу, к обреченности. Это совсем не то уважение, которое всегда вызывает прочное обладание истиной, сознание своей правоты. Так уважают лишь победителей. Бомбисты мечены поражением. Оно сопутствует им исходно, оно созревает в составе их крови. В каком-то смысле они — его дети, с ним они явились на свет. Тайна, которой они отгорожены, их избавляет от необходимости достаточно тесно общаться с народом. Им легче отдать за него свою молодость. «Бедных людей» они не знают, так же, как не знаете Вы и Ваши любимые беллетристы.

Мы, обладающие терпением, необъяснимым для бомбометателей, и верой, недоступной для Вас, мы знаем, с кем мы имеем дело, видим народ, каков он есть, и потому он пойдет за нами. Помните ль Вы: ураганный ветер называется питераком. Над Питером задул питерак.

Простимся. Юность моя отныне будет мужать в другом пространстве. Не я уже ею распоряжаюсь, не мне она больше принадлежит. Не знаю, не знаю, когда мы свидимся. Моя обязанность — оградить Вас от неприятных неожиданностей, как некогда Вы ограждали меня. Теперь мы поменялись ролями. Должно быть, это закономерно. Подобно тому как Вы устали от явного несовершенства мира, так я устал от Вашей усталости. На этой грешной земле есть и те, кто все еще не пресытился опытом, не разуверился в сопротивлении.

Поверьте, мне трудно это писать. Поверьте, что душа моя с Вами. Но есть зов долга, и он сильнее даже сыновней моей любви. Могучий зов двадцатого века. История так же делает выбор, как делает его человек. Она избрала это столетье, она избрала мою страну, тех, кто родился в ней в эту пору. Нам суждено изменить ход жизни.

Вы скажете: надежда опасна. Зато прекрасна. Не зря «надежда» — слово поэтов, пароль весны. Однако я не только надеюсь. Я верю, я убежден, я знаю.

Не стану перебелять письма, не стану оттачивать аргументы. Пусть остается таким, как вылилось. Вряд ли мы с Вами придем к согласию. Двадцатый век разрешит наш спор. Так будьте счастливы. Я люблю Вас.

Письмо четвертое 16 октября 2004

Какая радость — Ваше письмо. При этом — внезапная и нежданная. Что увеличивает ее вдвое. Мы целую жизнь не писали друг другу. За эти годы могло случиться все что угодно — от полной смены политических декораций до самого будничного распада двух неприметных микропланет, некогда существовавших слитно. Замечу, что их исчезновенье гораздо страшнее и безысходней, нежели гибель цивилизаций — каждая, в свой черед, обанкротилась.

Нет, в самом деле — целая жизнь! Могли родиться и вырасти дети, разбиться союзы, взметнуться памятники, мы с Вами — забыть о том, что было. Не протестуйте! Вы столько лет не нарушали молчания моря. Иной раз приходило на ум, что мне лишь почудилось, будто однажды встретились и обнялись две судьбы.

Да, я замешкалась с ответом, простите меня великодушно. Что делать, надо было собраться. Не с мыслями, их не бывает много. Так Вы когда-то мне говорили. Даже одна — большая удача. Но странное подколодное чувство тоже не просто определить. У немцев есть одно необычное, непереводимое слово (так же, как русская тоска), — Sehnsucht, оно означает… бог знает что оно означает… не то — томление, смуту сердца, не то — непонятную тревогу.

«Кабы понять». Я еще помню эти столь милые Вам два слова. Простонародное обрамление философического вздоха. Помню и пожатие плеч, легкое, почти незаметное, с которым Вы их произносили.

Высветилось и наше знакомство, как мы примеривались друг к дружке, похаживали вокруг да около. Казалось, мы оба хотели выведать нечто непроизнесенное вслух. И впрямь. Однажды зашла у нас речь о «формуле бытия». Я спросила, какая же Ваша? Вы рассмеялись: «Моя? „Умный в гору не пойдет“. Вы часто настойчиво подтверждали, что остаетесь верны девизу. Сомнительно. Вы-то в гору пошли. Звонкая, успешная жизнь, ее не сумела омрачить даже усердная зависть ближних.

И все ж пронзительнее всего помню и слышу хруст раннего утра — Вы приезжали всегда по утрам. Помню веселую толчею в чреве Московского вокзала, торжественное явление поезда — „Стрела“ подкатывает, как колесница, — Вы покидаете вагон, взгляд Ваш находит меня на платформе, и Ваше лицо становится любящим. Хотя еще острей, чем меня, любили Вы то состоянье любви, которое было Вам необходимо едва ли не каждую минуту. По Вашему собственному признанию — душа Ваша без него увядала.

Но я предпочитала не думать, как часто и на каких вокзалах, вот так же светлели Ваши глаза, как уходила из них отчужденность и загорался — почти мгновенно — мальчишеский беспечный кураж. Я только слушала, обмирая, мягкий сафьяновый баритон. Он обволакивал: „Вот и Надежда. Нынче она оживает первой“.

Вы сразу же, с нашего первого дня, меня окликали лишь полным именем. Надежда. Наденька и Надюша были патрициански отброшены. „Оставим ласкательные суффиксы нашим доверчивым комсомолкам“. А обращались всегда на „Вы“. Даже в счастливые минуты предельной и запредельной близости.

В Вашей подчеркнутой учтивости был, разумеется, тайный смысл. Лексика, манера и вкус как беспощадное отторжение выпавшего нам всем столетия. „Цвета солдатского сукна“ — по Вашему хмурому определению.

Санкт-петербургская куртуазия! Вам, коренному москвичу, город мой рисовался убежищем некогда рухнувшей эстетики, мне же в затеянной Вами игре предназначалась нелегкая роль петербурженки серебряной эры. Она мне и льстила, и досаждала.

Да, в городе, повернутом к морю, рождались пленительные мадонны. „Не женщины, а белые ночи“ — так элегически Вы вздыхали. Но я понимала — их больше нет. В тот день, когда вся Русь накренилась с предсмертным хрипом и содроганьем, был вытоптан и тот Летний сад. И пусть мне тоже хотелось думать, что есть между нами родство и схожесть, своя генетическая связь, я сознавала, что это вздор. Они изменились с тех самых пор, как изменились их жилища. Их уплотнили с такой же злобой, разъяли на узкие клетушки, замусорили чужой лузгой. Оповещали о часе встречи не серенадой и не запиской — шестью электрическими звонками, как этого требовала бумажка на лестнице перед входною дверью. Вокруг со скрежетом оседала неповоротливая эпоха и каждодневно их распинала на этой неумолимой дыбе. Они цеплялись за старые письма, старые книжки, старые песни, смотрели на желтые фотографии, словно обменивались взглядами с теми, кто был там запечатлен. Нежность, исполненная отчаянья. Прощание пред вечной разлукой.

Все эти женщины ушли, и мне надлежало стать их подобием, вдохнуть тень жизни в былых богинь. (Бедные спящие красавицы! С кем бы тогда пришлось им спать!) Вы так и не сумели принять того, что история состоялась, и что она опустила женщину. До полной утраты волшбы и тайны, до будничной свалки, казармы, зоны, до речи, из которой ушла некогда звучавшая музыка.

Все эти женщины ушли, и мне надлежало стать их подобием, вдохнуть тень жизни в былых богинь. (Бедные спящие красавицы! С кем бы тогда пришлось им спать!) Вы так и не сумели принять того, что история состоялась, и что она опустила женщину. До полной утраты волшбы и тайны, до будничной свалки, казармы, зоны, до речи, из которой ушла некогда звучавшая музыка.

Блин, господа. Сначала затрахали, теперь хотите, чтоб я тащилась. А если вам — в репу? Иркутский конвой ваших шуток не понимает.

Прошу прощения за суесловие. Помню, как Вы проговорились, что цените емкое перо. Женское — не может быть емким. Тем более, Вы неосторожно достали со дна Невы бутыль. Добро бы со старым вином, но нет — со старой перемолчавшей клячей.

За это Вы будете наказаны. „Нельзя будить вулкан Кракатау“, — предупреждала одна корова. Шут с ней. Моя зола не клокочет. Мне просто скучно. И одиноко. Не знаю, что нужно с собою делать.

Один безвестный труженик рифмы меня угостил таким куплетцем: „Русь не меняет русла. Течет ее вода Приговоренно грустно Неведомо куда“. Непритязательные стишата. Но почему-то нейдут с ума. Ибо относятся и ко мне. Я тоже перемещаюсь в пространстве незнамо куда, незнамо зачем.

Меж тем, у Вас скопились вопросы. О том, чем полна моя голова (совсем не солнцем, смею уверить), чем „пенится“ мое бедное сердце, хочу ли я еще, как бывало, страдать и мыслить, подобно классику? Вы спрашиваете об общих знакомых и, наконец, о Петербурге. Всего два десятка лет спустя Вас потянуло вновь окунуться в это золотое сияние, которое в полуденный час сочится из купола Исаакия, Вы поняли, что стосковались по Невскому, вздыхаете о разведенных мостах и разлученных временем духах. Думаю, Вам нужны не ответы. Нужно услышать ответный голос.

Вы просите рассказать о себе. Печален был бы мой рассказ. Благоразумнее воздержаться. Попотчевать петербургскими видами. Каким-нибудь нейтральным закатом. Помню, что Вы любили сумерки.

Впрочем, не стану прибегать к этой лирической требухе. Когда тебе нечего написать, ты сообщаешь о клейких листочках и пении щегла за окном. Чехов доводил до истерики бедную Лику такими подробностями — барышне требовалось иное. Так же бесили Льва Гумилева весточки с воли от доблестной матери — все тот же поэтический шелест, ни звука о том, чего он так ждет.

Но мне-то, мне есть о чем написать. Я думаю о Вас чаще, чем следует, даже и зная, насколько опасно любое воскрешение призраков. Подстерегает все та же мысль, в сущности, не мысль, а боль — мы уже пожилые люди, совсем уже пожилые люди, нас завтра назовут стариками.

Я не уверена, что хотела б предстать сегодня пред Ваши очи. Дружбы, приправленные близостью, пусть и давно поросшей быльем, нервны, колючи, полны подтекстов. А мой характер — не шоколад. Так неизменно утверждал известный Вам мастер кисти О. Б. Тогда он еще творил в подполье и яростно меня домогался (в чем, к Вашей радости, не преуспел). Хотел запечатлеть на холсте, но Форнарина не пожелала. Теперь он далече, богат и славен, как Кочубей, — не мой бы норов, хотя бы мое изображение имело нынче пристойную цену. В отличие от оригинала.

Жаль, жаль. Оригинал был строптив. И вздорен. Вы, как всегда, были правы. Смирение мне даже не снилось. Но в ком оно было? И в ком оно есть? Кто эти благородные сфинксы? Во всяком случае, не мудрецы — всеведенье всегда нетерпимо. Не иерархи — они воинственны. Нет, всем нам не дано равновесия. Все мы — от Никона и Аввакума. Неистов был гордец — протопоп, неистов был и сам патриарх. Ни тот, ни другой не умели спорить. Всегда на кону стояла жизнь.

Можно, само собой, притвориться. Что толку? Я встретила Федора Львовича (помните вечного оппонента?). Он стар, недобр, все так же взвинчен, буркнул, что ничуть не жалеет, что „уберется с нашей помойки“, тут же старательно изобразил некую иноческую отрешенность. Сказал, что забыт, но этому рад. Я, разумеется, не поверила. В наших зашлакованных душах, в их закоулках и сусеках всего, разумеется, навалом, но независимость — раритет.

Таков же закомплексованный город, по прихоти памяти Вам заслонивший (конечно же, на самую малость) яхонтовые звезды Кремля. В нем вновь пробудился синдром столицы, казалось, уже навсегда уснувший за время Варфоломеевой ночи, занявшей собою двадцатый век.

Право, кунсткамера на загляденье! Еще недавно мои земляки лечили свои ущемленные бездны испытанным методом самовнушения: порфироносная Москва — холодная цитадель сановников и новых разжиревших котов, а наш Петрополь — гордая нищенка, несдавшаяся аристократка, дворянски грассирующая, с грустным достоинством скрывающая разорение рода. Да, мы бедны, но мы духовны. Безмерно, непостижимо духовны.

Теперь соперничество вернулось. Когда-то под этим студеным небом, на топи блат, возникла империя. Ныне на той же зыбкой почве всходит имперская тоска. Должно быть, болото и есть колыбель всех наших фантомов и монстров.

Черт знает что! Возможно, и впрямь дело не в одних сантиментах, прячущихся за остзейской внешностью. Похоже, что суть в идее державы, заложенной в этот странный город, в линейности его чертежа. В его неестественной прямизне и страсти, которой тесно в камне.

Город болезненно самолюбив, поэтому пестует мир теней и все еще самозабвенно их делит. Делит Ахматову, делит Бродского (поныне не может переварить его внезапного нобелиатства), делит все громкие биографии. Я бы восприняла эту манию как проявленье его некрофильства, если бы он в свое время не выплеснул самую пылкую эмиграцию. Не знаю другого схожего беженства, в котором бы клокотала такая же неистребимая неутоленность.

В прошлую осень, как Вам известно, мы с ошеломительной пышностью отпраздновали свое трехсотлетие. Кесарь наш помнит родимый двор, где он впервые сходил в разведку — от августейшей ностальгии имеем некоторый прибыток, почистили перышки, прихорошились, все флаги в гости, дальше — по тексту. Я обывательски повздыхала: с этаким юбилейным размахом вынуть бы господ петербуржцев из их наследственных фаланстеров!

Мне популярно растолковали, сколь укрепит престиж отчизны блеск обновленного фасада, как важно, чтобы все визитеры прониклись трепетом и восторгом. Надеюсь, радение было не зряшным, а впечатление — благоприятным. Но цирк уехал, а мы остались в своей гуртовой коммунальной жизни.

Впрочем, по сей день носятся слухи, что ярмарочные огни не потушены, бал-маскарад еще продлится. Чтоб мы не узнали Новой Голландии, ее модернистски оденут в стекло. Словом, все будет, как у людей.

Тем более что мы не утратили доброй способности к переменам. Это ответ на Ваш вопрос о нашей Серафиме Сергеевне. О кроткой Серафиме Сергеевне, в чьем доме находило пристанище наше ворованное счастье. Мужайтесь, родной мой: дева скурвилась. Именно так. Примите как данность. Смахните с глаз скупую слезу.

Вы нипочем бы ее не узнали в даме с климактерической тягой к утраченному великодержавию. Свои монологи она произносит с кликушеской истовостью и, вместе с тем, с таким жестяным советским чеканом! В стиле недавних радиодикторов.

Пробыть с нею более трех минут стало практически невозможным, любое общение превращалось в какой-то экзамен, в тест на выносливость. Как грешник из притчи, увидевший сон о смерти своей, впал в благочестие, так некогда стойкая прогрессистка, увянув, пожухнув, раз навсегда прокляла западные соблазны и обнаружила свой приют в „последнем прибежище негодяев“.

Как это все произошло? Думаю, схема вполне банальна. Глупость, внушаемость, одиночество. И начались посещения сборищ в Румянцевском сквере и знойные речи с блистаньем очей, с воздетыми дланями, с апостольской вибрацией в голосе, о наших корнях и о нашей миссии, о нашей нездешней мистической силе — вся та же постылая паранойя.

В сущности, грустная история при всей ее жалкости и комизме. Есть в ней какая-то бесконечная и неизбывная наша беда. Предопределенный тупик. Вечно все то же! Дней Александровых благословенное начало, а на исходе — всегда Аракчеев, Фотий, военные поселения.

Наши неискренние, уродливые и тягостные для нас отношения, естественно, не могли продолжаться. Мина должна была взорваться. И взорвалась. С треском и чадом. Мы расчихались, расплевались, высказались со всей полнотой. Все, что копилось, все, что гноилось, вышло в конце концов на поверхность.

Она обрушила мне на голову свои клишированные заклятья, я ей с участием сообщила, что все это — плач вдовы по невинности. Впрочем, ей нет причин лить слезы — если Россия способна выдержать своих патриотов, то, безусловно, выдержит всякое испытание. На этом торжественно прекратились все наши связи, мир их пеплу.

Что вспоминалось мне чаще прочего, когда впоследствии я задумывалась об этом неизбежном разрыве? Пожалуй, ее истошный крик, скорей даже вопль: „Хватит нам каяться! Пусть каются перед нами другие!“.

Назад Дальше