Полная яркая луна холодно, бесстрастно освещала его лицо, искаженное мукой. Такие лица бывают только у приговоренных к смерти. Я почувствовал, как затрепетало у меня в веках глазное яблоко — говорят, истерика заразительна. Вбежавшие в камеру надзиратели оторвали его от решетки и уволокли. В лазарет, думаете? Нет, к следователю. Теперь от него можно было добиться любой подлости. Так думали ежовские мастера заплечных дел, они верили только в силу человеческого страха и отчаяния, но им неведомы были силы мужества и духовной стойкости советских людей. Начальник депо вернулся в камеру только через пять дней. Мы не узнали, где он их провел, и что с ним делали, но вернулся к нам совсем другой человек. Не было уже злобных выкриков, ненависти, не было даже отчаяния, он пришел с измученной улыбкой, говорил тихим, усталым голосом. Сорванная гайка, подумали мы, теперь верти его в любую сторону. Но мы услышали, как он говорил своему другу-старосте с какой-то роковой беззащитностью, но успокоенно:
— Чтобы утром, проснувшись, не жалеть, что проснулся, надо чувствовать, что ты не сволочь. Вы согласны со мной, доктор? Лучше язык себе откусить!
Мы возликовали. Не пропал человек! Жив человек! Униженный, затравленный, страдающий, а жив, не сдается и не сдастся!
А вскоре наступили дни тяжелых испытаний и для нашего милого старосты. Однажды он пришел в камеру после допроса с какими-то пустыми, неподвижными глазами. Он натыкался на людей, на скамейки, будто внезапно ослеп. Для нашего светлого, лучистого доктора померк свет!
На другой день мы узнали, что для доктора действительно померк свет. Следователь дал ему прочитать протокол партийного собрания больницы. Соратники доктора по партии называли его врагом народа, изменником Родины и партийным отступником. Первичная организация единогласно исключила его из партии, райком, а затем и в бюро обкома утвердили исключение. Он был членом обкома. Документ этот был, к сожалению, подлинным. Зараза страха, трусливых отречений и доносительства в годы сталинского самовластия широко расползлась по нашей стране. Чистые роднички человеческих чувств, советских и коммунистических ленинских идей умело загрязнялись, опоганивались. Доктор, будто с трудом что-то проглотив, дернул кадыком и закончил свой нерадостный рассказ так:
— Стар, видно, стал. Перестаю понимать. Почему это кругом столько подлецов развелось?
Начав рассказ о людях непоколебимой честности, об их нравственной высоте, я попутно хочу сказать не скорбную, а гордую правду о человеке моего цеха. Удивительно вел себя в камере Адриан Иванович Пиотровский, и особенно, когда возвращался с допросов. По-интеллигентски мягкий и с обостренной чувствительностью, присущей природе художника, он должен был сильнее и глубже многих из нас страдать от варварских допросов. Он нередко приходил от следователя со стиснутыми зубами, как малярик, силящийся удержать дрожь озноба, и все же находил силы шутить. Зная, как нужен нам смех, он неторопливо, как-то деликатно, без восклицательных знаков рассказывал об очередном допросе:
— Такой идиот моя машерочка. Я хотел с ним о литературе поговорить. Читали, говорю, наверное, у Куприна…
— О, господи! О литературе с машерочкой говорить! — смеемся мы. — Ну, ну, дальше!
— А он орет: «Какой там еще Куприн? Вот тебе Куприн!» Изволили ударить меня. И руку носовым платком вытерли. Такая чистюля моя машерочка!
Я любуюсь Адрианом Ивановичем. Что-то бесконечно привлекательное в его спокойной, умной улыбке, в неторопливых точных жестах, во всей свободной изящной манере держаться, а ведь его только что оскорбляли, били, недаром он то и дело щупает двумя пальцами нижнюю челюсть.
— Все-таки заинтересовался, спрашивает: «Ладно, давай, что там у вашего Куприна?» Куприн писал, говорю, что прежде у жандармов были обязательно голубые глаза. Подбирали к голубым околышам. Вижу, что эта славная традиция и теперь соблюдается.
Все смеются, а я воображаю, как Адриан Иванович невинно смотрит на голубые глаза следователя, ожидая удара. И удар, конечно, был. Адриан Иванович заканчивает:
— Второй раз машерочка руку платком не вытирал.
Он щурит на меня близорукие глаза и, видимо, неверно понимает выражение моего лица.
— Осуждаете за пошлятину? Но, бог мой, как же иначе с ним говорить? Не так же…
Полузакрыв глаза, тихо улыбаясь от наслаждения, он медленна читает:
Во весь голос надо говорить об этом не крикливом, но гордом мужестве.
А у нас есть, к сожалению, люди, быстро и недостойно забывшие то, «что жизнь прошла насквозь». Очи уже морщатся, уже говорят: да, это было, да, это тяжело, стыдно, но хватит ворошить прошлое и выносить сор из нашей избы. Хватит, хватит!
Нет, не хватит! Ради настоящего и счастливого, разумного, честного будущего обязаны мы ворошить прошлое. Сталинский культ посеял в душах неустойчивых людей ядовитые семена, и до сей поры мы видим ростки этих недобрых семян в труде, в быту, в науке, в искусстве, в человеческих взаимоотношениях.
Мы обязаны расчистить поле нашей жизни, выполоть страх, угодничество, неуважение к человеку, робость слов и робость мыслей.
К Большой Чистке призывает нас Партия!
4
Вызвали, наконец, и меня на допрос. Это произошло в конце второго месяца моего тюремного заключения. Вызвали днем, а это было уже доброе предзнаменование.
«Тягач», как называли мы конвоиров, водивших нас на допросы, ведет меня по темным коридорам Шпалерки. Мы идем долго, переступаем какой-то высокий порог, и я попадаю в совсем другой мир. В окна бьет солнце — боже, какое оно яркое, оказывается! — за окном крыши родного города, радостная зелень какого-то сада, в широком коридоре встречаются щеголеватые офицеры, две нарядно одетые, весело щебечущие девушки жуют на ходу бутерброды, пахнет духами, хорошим табаком, откуда-то тянет вкусными запахами кухни, и варевом, и жаревом, и печевом. Светло, весело, чисто, даже уютно, от чего я уже отвык в полутьме и вонючей духоте набитой заключенными камеры. Не может быть, чтобы в этом веселом, нарядном доме таилось что-нибудь страшное, творились гнусности. А был это пристроенный к тюрьме «Большой дом», как называли ленинградцы огромное здание областного управления НКВД, место далеко не веселое и не уютное. «Тягач» останавливает меня около двери, каких было множество в бесконечном коридоре, и стучит. За дверью звонкий веселый голос крикнул:
— Входите!
В 1956 году, уже на свободе, я читал в Карагандинском областном управлении внутренних дел постановление военного трибунала о моей реабилитации «за полным отсутствием состава преступления». В постановлении этом упоминалось и о моем следователе, лейтенанте НКВД Лещенко. Многочисленными свидетельскими показаниями доказаны методы его следовательской работы: запугивания, издевательства, избиения арестованных. Но при первой нашей встрече он мне очень понравился. Парень спортивного склада, с ловким тренированным телом, румяным добрым лицом, белокурыми кудрями, с дружелюбной белозубой улыбкой. Я вдруг вспоминаю рассказ Пиотровского и со страхом гляжу на глаза лейтенанта. Слава богу, глаза у него карие! Едва я вошел, он позвонил и приказал принести чай. Помню, к чаю были конфеты «раковые шейки». Он угостил меня и дорогой папиросой. Это было истинное наслаждение. В камере нам давали две пачки махорки на месяц.
Попивая чаек, покуривая, мы дружески беседовали на литературные темы, о стихах входившего тогда в моду Константина Симонова, о кинофильме «Возвращение Максима», поспорили слегка о «Дне втором» Эренбурга, и среди оживленного разговора неожиданно, но по-прежнему дружески и без нажима Лещенко сказал:
— Кстати, коли зашел у нас литературный разговор, не объясните ли вы мне одну запись в вашем дневнике? Тоже на литературную тему.
Он достал из ящика стола толстенную тетрадь. Я узнал мой дневник, отобранный при аресте.
— У вас на странице семьдесят пятой записано такое четверостишие:
— Ишь ты как! Даже три восклицательных! — полюбовался следователь на запись. — Припоминаете такую поэзию?
Я ответил, что помню эту эпиграмму, но записано это было пять лет назад, в 1932 году, когда решением партии был ликвидирован недоброй памяти сектантски-людоедский РАПП, были ликвидированы и другие литературные объединения, а создан единый Союз писателей. Тогда в «Ленкублитке», в закрытой писательской столовой, я услышал это четверостишье и записал его в дневник.
Ни лицо, ни обращение Лещенко не изменились. Катая задумчиво по столу ладонью карандаш, он сказал со вздохом сожаления:
Ни лицо, ни обращение Лещенко не изменились. Катая задумчиво по столу ладонью карандаш, он сказал со вздохом сожаления:
— Да, но душок, душок-то какой! Вы, безусловно, понимаете, кто назван в этих строчках восточным сатрапом?
Я молчал. Наивный вопрос.
— Пи-са-те-ли! — неожиданно с невыразимым презрением проскандировал Лещенко. — Советские люди молятся на него, а тут, видите ли, находятся…
Он придвинул чистую пустую папку, обычную канцелярскую папку «ДЕЛО», написал на ней мою фамилию, а ниже вывел: «По обвинению в контрреволюционной деятельности». Он писал, а я смотрел, как кролик на удава, на жирные огромные буквы «ДЕЛО».
— Идем дальше! — не кладя пера, сказал он. — От кого вы услышали это четверостишье! От автора, конечно? Его фамилия? Назовите и фамилии всех слушавших вместе с вами эпиграмму. Особо выделите тех, кто одобрял, и кто в восторг приходил. Уверен, были и такие. Ну, живенько, называйте всю вашу банду!
Но я уже знал, что значит «назвать фамилии». Я ответил, что автора не знаю, от кого слышал, не помню. (Я помнил). Не помню также, был ли еще кто-нибудь, когда читалось четверостишье. Пять лет прошло!
И тут Лещенко, как пудель Фауста, показал свое настоящее лицо. Не знаю, играл он, или был искренен, но он буквально взбесился, начал стучать по столу кулаками, топать ногами, угрожать, осыпать меня бранью.
— Гад!.. Вражина!.. — орал он. — Я тебя в порошок сотру! Сам расстреляю!
И тогда я сказал с удивлением и возмущением, искренне веря, пристыжу его:
— Стыдитесь, лейтенант, вы же чекист. Взгляните, над вами висит портрет Дзержинского. Ругань ломовика на Сенном рынке, это недостойно чекиста.
— Тебе салонный разговор нужен? Тебе вежливое обращение, как в парикмахерской, нужно? — упираясь руками в стол, подавшись ко мне, тихо спросил Лещенко.
Он схватил лежавший на столе том Большой Советской Энциклопедии и начал бить меня корешком по голове, потом ткнул в нос. Стакан с недопитым чаем свалился на пол и разбился. Разлетелись по столу «раковые шейки».
О, первый том, «А — Аконит», БСЭ первого издания, в переплете наполовину темно-зеленом, наполовину красном! Сколько раз твой крепкий корешок молотил меня по голове, шее, плечам, по старым еще болевшим шишкам и синякам, сколько раз твой красный обрез тыкался мне в лицо, нос и губы. На столе Лещенко всегда лежал том БСЭ, почему-то всегда один и тот же первый том. Видимо — орудие производства.
— Вот тебе и салонный разговор! Ну, будешь отвечать? Давай фамилии!
Я молчал, чувствуя, как кровь из разбитого носа скатывается по губам к подбородку. Что разбитый нос! Как передать, какими словами описать чувство оскорбленного, униженного человеческого достоинства? Следователь вскочил и буквально вышиб меня из кабинета.
Мне сейчас думается, что «тягачи» Шпалерки прошли ускоренные курсы юмора тюремщиков. Нас, выгоняемых, вышибаемых, выбрасываемых из кабинетов следователем, они встречали шуточками и остротами, на которые хотелось ответить оплеухой.
— Крепенько поцеловал тебя лейтенант! — хихикнул ожидавший меня в коридоре «тягач». — Первый поцелуй любви? Горячий, видать. Шагай!
В камере, у дверей, ждал моего возвращения Адриан Иванович. Его чуткая и нежная душа была в трепете за исход моего первого допроса. Он даже зажмурился, увидев мой подпорченный нос.
— За что вас так? — страдальчески прошептал он.
Я рассказал подробно — за что. Он слушал меня, все так же страдальчески морщась, и вдруг спросил озабоченно, взяв меня за пуговицу пиджака. У него была привычка брать собеседника за пуговицу и долго не отпускать.
— Ваш следователь толстяк?
— Нет, скорее худощавый. А что?
— Плохо. Худощавые — опасная порода. Еще Юлий Цезарь сказал про Кассия: «Я хотел бы, чтобы он был толще». Мой тоже худой. — Адриан Иванович крепко потер огромный, переходящий в лысину лоб и выпустил мою пуговицу. — Не падайте духом, друг мой. Бог, который хранит детей и дураков, сохранит и нас.
Я забыл спросить у Адриана Ивановича, кто же мы — дети или дураки? Сам-то он был ребенком с седыми висками.
5
Не буду повторяться. Никакого разнообразия Лещенко в допросы не вносил, хотя вызывал меня часто, в иные недели каждый день. И все те же крики: «Признавайся! Называй фамилии! Называй сообщников! Назови хоть одну фамилию, черт собачий!» Он по-прежнему бил меня БСЭ, но как-то лениво, без злости ставил меня на «выстойку» в коридоре, но только на время своих рабочих часов. Это было мучительно и унизительно, стоять столбом под взглядами часто проходивших по коридору людей. Но с распухшими ногами я не приходил в камеру. И все эти месяцы шел все тот же разговор о злополучной эпиграмме, да еще об одной записи в моем дневнике, где я сравнивал стиль и лексику речей Ленина и Сталина. Запись по сути дела невинная, но сравнение было не в пользу Сталина, а Сталин никаких недостатков не мог иметь.
Новое в наших встречах появилось, если мне не изменяет память, в августе. Едва я вошел, он протянул мне написанный протокол допроса:
— Читай и подпиши на последней строчке каждой страницы. Протокол был большой, листах на восьми, уже начисто перепечатанный на машинке. Я начал читать. Вот оно что, оказывается! Я был участником контрреволюционных сборищ, где читались оголтелые антисоветские стихи, где восхвалялся фашизм, где хором провозглашали: «Хайль Гитлер!» А вот и фамилии названы наконец! На сборищах этих всегда якобы бывали Борис Корнилов, Сергей Колбасьев и еще какие-то даже незнакомые мне редакционные работники ленинградских книгоиздательств и повременных изданий. Но почему именно Корнилов и Колбасьев? Только потому, что они мои друзья?
— Вы же читали мой дневник, — прервав чтение протокола, сказал я, — вы знаете, чем я дышу, а написали такое…
— Читай, читай!
Я снова начал читать. Да, Лещенко читал мой дневник, и очень внимательно. В протоколе были горы и других обвинений, и все они были взяты из моих дневниковых записей. Но прежде чем занести их в протокол, Лещенко проделывал над ними трансформацию, очень простую. Если я критиковал в дневнике какую-нибудь лакировочную книгу, следователь писал о моей злостной агитации против всей советской литературы, о похвалах зарубежной. Если я писал, что хожу в Публичку читать, по особому разрешению, произведения, написанные Куприным в эмиграции (я пытался тогда написать роман о юнкерах, и меня интересовали его «Юнкера»), то Лещенко изобразил это в протоколе так, будто я читаю эмигрантские газеты и всюду распространяю напечатанную в них антисоветскую клевету. Если я в двух словах упоминал о вечеринке с небольшой выпивкой и танцами, то Лещенко писал, что я погряз в пьянстве и разврате. Много таких моих «преступлений» нагородил он на восьми листах протокола. Но особенно меня возмутила одна его ложь. В дневнике было написано, как тяжело переживал я известие об убийстве С. М. Кирова. Ленинградские писатели не раз встречались с Сергеем Мироновичем, и я был очарован этим необыкновенным человеком, его умом, сердечностью, остроумием. А Лещенко написал противоположное, что я радовался злорадно смерти Кирова, обливал его грязью, выдумывал позорящие его небылицы.
Я дочитал последние строки протокола и сидел молча, опустив голову. Верхняя фрамуга в окне была открыта, и в кабинет долетали с улицы неслышные в камере звуки жизни, шум трамваев и машин, даже приглушенные людские голоса. Очень ясно долетел ликующий детский смех, затем звонкий молодой голос женщины. А в кабинете была мертвая тишина. И вдруг я услышал голос следователя, какой-то вкрадчивый, подползающий:
— Все думаешь? А чего тут думать, не в шахматы играем… Тогда слушай меня. Внимательно слушай!
Я не ручаюсь за буквальность его слов, но смысл их был таков: «Знаю, ты любишь Сталина и веришь ему во всем. Ради Сталина и подпиши протокол. Поверь, это поможет ему в его борьбе с врагами советской власти и врагами партии. Говорить подробнее, посвящать тебя в детали я не имею права, но, если хочешь помочь нашему вождю, подпиши этот протокол».
Недомолвки в его словах, их загадочная таинственность, затронули мою романтическую душу. Мне почудилась в них какая-то высокая государственная тайна. Но в то же время чувствовал я в его словах и фальшь. Фразисто, неискренне говорил он. Я поднял голову и не произнес ни слова. Вероятно, во взгляде моем он прочитал: не подпишу. Это взбесило Лещенко.
— Не темни! Колись, зараза! — раздраженно крикнул он.
Отвратительны были эти блатные словечки, душно стало от них. Я собрал листы протокола и молча протянул ему через стол. Лещенко взвился, схватил стул и замахнулся на меня. Я ждал, что он разобьет мне голову. Но стул полетел с грохотом на пол, а Лещенко заорал бешено:
— Да убирайся же ты, черт!
Я выбежал из кабинета. «Тягач», ждавший меня в коридоре, ухмыльнулся.