Дело № 179888 - Михаил Зуев-Ордынец 5 стр.


Сотрудники Адриана Ивановича по «Ленфильму» рассказывают, что, когда Адриан Иванович был недоволен кинокартиной, спектаклем, чьим-нибудь романом, он говорил: «Не хватает ветра. Ветра нет!»

Как же не хватало ему ветра в черные годы сталинского культа!

О судьбе Сережи Безбородова я ничего не смог узнать. Но произведений его я не встречаю в печати, а это наводит на мрачные мысли.

9

Куда нас везут?

За тонкой стенкой «черного ворона» рокотал город, и голос его казался нам безучастным, бездушным, никак к нам не относящимся. Словно город уже отрекся от нас, оттолкнул и забыл.

«Черный ворон» остановился очень скоро. Мы вылезли. Огромный двор, обнесенный высокой стеной. Рядом гудели паровозы, лязгали вагонные буфера. Падал мелкий и сухой, как соль, снежок. Я с наслаждением подставил ему лицо. А затем опять тюремная канцелярия, опять мрачно-неопрятная, с кислым запахом, с небритыми, угрюмыми, измятыми какими-то писарями. Канцелярия 1-й Ленинградской пересыльной тюрьмы, вот куда нас привезли. «Оставь надежду всяк сюда входящий!..»

Обыскивающий нас тюремный чин, удивленно пощупав мой галстук, сказал скучно сдававшему нас конвоиру:

— Службы у вас на Шпалерке не знают. Разве можно им галстуки и прочее выдавать? За это, брат, со службы снимают.

Конвоир равнодушно промолчал. Скучный разговор о каких-то галстуках и подтяжках. А для нас — снова бездна черного отчаяния. Как ликовали наши сердца, когда мы повязывали эти проклятые галстуки!

Потом нас привели в помещение, похожее и на вокзал, и на манеж, и на огромный склад. Одним взглядом не окинешь. И толпились здесь люди, как на вокзале, сидели, стояли, лежали на полу, и плыл над людьми однообразный приглушенный шум, тоже как на вокзале перед отходом поезда. Здесь поездов и ждали, поездов, увозящих в неизвестное. Это был этапный зал тюрьмы.

Меня отправили на этап ночью этого же дня.

Бывают сны, когда человек мучительно стонет, страдающе кричит и просыпается облитый потом, с колотящимся сердцем. А проснувшись, прерывисто вздыхает и не может вспомнить, что он видел во сне. Какой-то безликий кошмар. И в моей памяти эта ночь осталась таким же кошмаром.

Эшелоны под этап подавались вплотную к пересылке. Их свистки и лязганье мы и слышали, высадившись из «черного ворона». Наша этапная колонна, тысячи в полторы человек, миновала ярко освещенный тюремный двор, и за высокими его стенами нас сразу накрыл кромешный мрак. Мелкий, как соль, снег, падавший днем, превратился в крупную, твердую колючую крупу. Бесилась метель с резким ветром. За стенами двора нас ждал эшелонный конвой с собаками. Мы псов еще не видели, только слышали их злобный стоголосый лай. Потом неожиданно вспыхнули ручные фонари конвоиров, и мы увидели оскаленные собачьи морды.

Это был мучительный и жуткий путь. Конвоиры, не умолкая, орали: «Шире шаг!.. Быстрей, быстрей!..» — и мы почти бежали, задыхаясь, спотыкаясь о рельсы, шпалы, еще обо что-то неразличимое. Сзади, видимо, падали, оттуда слышались хриплые голоса, надсаженные крики конвоиров и особенно озлобленный лай, почти вой собак. Мы обходили темные пустые эшелоны и эшелоны, гудящие голосами набитых в вагоны людей. Еще полторы тысячи готовы к отправке! Иногда дорогу нам пересекали маневровые паровозы с хвостами вагонов, тогда конвоиры кричали: «Стой! Садись!» — и мы садились на снег. А собаки, когда мы садились, особенно свирепели. Они не лаяли уже, а подвывали и рычали, захлебываясь злостью. Морды их со слюнявыми оскаленными клыками были так близки от нас, что вырывавшийся из рычащих пастей пар оседал инеем на наших лицах. Я видел, как мой сосед по шеренге, мальчик-инженер, закрыл в страхе глаза.

Беззвездная и безлунная ночь мигает равнодушно редкими огоньками железнодорожных сигналов, сияет коридор ослепительного света от частых фонариков конвоиров, по которому мы бежим, переливаются изумрудами и рубинами собачьи зрачки в темноте за стенами света, снежная дробь больно бьет в лицо и по глазам. И еще — обезволивающее чувство беззащитности, бесправности, обреченности. Бредовый, кошмарный сон. А мы бежим и бежим. Нас гонит безликий неотвратимый рок.

Снова длинный темный эшелон. Товарные вагоны-теплушки. Нас остановили и долго пересчитывали. Но вот зарокотали ролики отодвигаемых вагонных дверей. Началась посадка этапа. Вскоре и меня втащили за руки в вагон ранее поднявшиеся туда товарищи.

— Сорок! Комплект! — крикнули около вагона.

Дверь задвинулась, звякнула накинутая накладка. В вагоне было промозгло, холодно, темно и тихо. Все молчали, чего-то ожидая. Потом в темноте сказали:

— В лагерь повезут. Конвоир говорил, я слышал.

— А ты думал, на курорт? — сердито откликнулись из той же темноты. Лагерь. Что это такое? Мы лагерь знаем только по погодинским «Аристократам». Не очень страшная штука в общем. Но то театральный лагерь и смотрели мы на него со стороны, из мягких кресел. А каков он, настоящий лагерь? Но даже об этом думать не хотелось, хотелось только спать.

С покорным вздохом я начал укладываться на обледенелые нары.

10

Утром следующего дня, уже в дороге, начались в вагоне знакомства. В числе сорока оказались: инженеры разных специальностей, педагоги, агрономы, счетоводы и бухгалтеры, партийные и советские работники. Эти в сортаменте. А кроме того поштучно: завклубом, домоуправ, часовых дел мастер, художник по витринам, поп, ленинградский дворник и представитель рабочего класса — шофер. Я запомнил их на всю жизнь. Не один год я мучился с ними в лагере. Я, их бригадир в лагере, действительно мучился, выкраивая хитростью, обманом, а иногда просто выскуливая для них у нормировщиков хорошую «горбушку».

«Горбушка», святая «горбушка»! Но до поры до времени помолчим о ней.

Позже она восстанет перед нами в божественном ореоле, с сиянием лучезарной мечты лагерника.

Люди в вагоне были незнакомые, исключая похожего на мальчика инженера. Я почувствовал, как не хватает мне моих друзей по тюремной камере.

Где вы теперь, живы ли, тюремные мои друзья: ласковый, сердечный староста-доктор, строгий, скупой на улыбку каперанг, похожий на Миклухо-Маклая геолог, робкий, всегда виновато улыбающийся колхозник, по-старомодному деликатный, стыдившийся своего кривоглазья профессор? И даже о епископе Павле пожалел я, вспомнив его иссиня-меловое лицо древнего христианского мученика, вспомнив, как он, если не спал, не забывал издали перекрестить меня, уходящего на допрос. Крепка ты, тюремная, горькая, терпкая дружба.

Нас везли все дальше и дальше на восток. Буй, Вятка, Свердловск, Челябинск, Курган. Мастер-часовщик, украинец, мрачно изрек:

— Наикращее место для нас шукають, щоб и дуло, и сквозыло, и дождем кропыло!

Мы хорошо знали, где едем — или по надписям на вокзалах, или же, постучав в оконце, кричали проходившему мимо нашего вагона смазчику, осмотрщику и всякому другому «вольному»:

— Друг, какая станция?

Но тотчас издали прилетал грозный окрик конвойного:

— Отойди от вагона! Стрелять буду!

И «вольный» поспешно отходил или нырял под вагоны соседней колеи.

Мы уже догадывались, что день грядущий ничего хорошего нам не готовит, и все же в вагоне мы отдыхали и душой, и телом. Не было мучительных допросов, можно было наконец выспаться, и кормили нас в эшелоне лучше, чем в тюрьме. Хлеба не 300, а 600 граммов, супы с мясом, а иногда вместо надоевшей ячневой каши давали (ох, какое счастье!) селедку. Как мало нужно для счастья арестанта!

По Сибири наш эшелон помчался так, что не успевали выдавать нам пищу. В иные дни нас кормили только селедкой. И наше недавнее наслаждение превратилось в мучение. На коротких и редких остановках не все вагоны получали воду. Эти вагоны, в том числе и наш, начиняли бунтовать, на остановках стучали в стенки и кричали хором: «Воды!.. Воды!..» Но остановки были минутные, и мы снова мчались.

Эшелон влетел в большой город и встал против вокзала. Читаем надпись — «Новосибирск». А мы уже осатанели от жажды, били в стенку кулаками, ногами, поленьями, сорвали с нар доску-дюймовку и принялись таранить дверь вагона. И вдруг кто-то крикнул:

— Тише! Слушайте!

Стало тихо. Сначала мы услышали песню. Где-то на вокзале из репродуктора, как из брандспойта, хлестало:

А потом донеслись странные звуки: где-то высоко над нашими головами шли люди, множество людей, шли беспрерывно. Мы бросились на верхние нары, к двум нашим окнам. Было начало серого морозного утра, чуть-чуть рассвело, и все же по виадуку, переброшенному через железнодорожное полотно, над нашим вагоном торопливо шли и шли люди. Грохот их ног был похож на дробь гигантского барабана.

— Куда их несет в такую рань? Словно прорвало!

— Голосовать идут. Сегодня 12 декабря, — спокойно, но напряженно как-то ответил секретарь Мурманского обкома. Он один не поднялся с нар, лежал, закинув руки за голову. И, кривясь в недоброй улыбке, добавил:

— Выборы по самой демократической конституции в мире! По сталинской конституции!

— Зачем ты так? А Сталин здесь при чем? — сказал укоризненно сидевший в его ногах тоже ответственный работник того же обкома. На его истощенном сером лице с горькими морщинами в углах рта было выражение терпения и покорности.

— Еще не понял? — взвился секретарь. Теперь я увидел его лицо, желтое, скуластое, с реденькой бородкой. Сказывалась примесь коми-пермяцкой, ненецкой, может быть, лопарской крови. — А почему же ты, друг ситный, сидишь здесь, на арестантских нарах, а не идешь к урнам? А? Почему они не идут, — обвел он взглядом вагон, — а идут на каторгу? Кто виноват? Выходит, врали мы с тобой с трибуны!

Взгляд его остановился на мне.

— А-а, писатель! Поди, тоже оды писали? Оды на восшествие на престол… Величальные песни! Писали ведь?

— Не писал. Оды и величальные песни не умею писать. Не моя специальность.

— А если бы умели? Писали бы?

— Писал. И сейчас писал бы.

Не знаю, как он понял мой ответ, но разговор не продолжал, рухнул на нары лицом в доски и затих.

Снова застучали ноги над нашими головами. Мальчик-инженер поднял к потолку лицо, послушал и сказал испуганно:

— Как в могиле лежишь, а над тобой живые люди идут… И тогда мы замолотили, загрохотали в вагонную дверь:

— Воды дайте!.. Воды, черти!..

Снаружи закричали испуганно и остервенело:

— Прекратить, гады! Стрелять буду! Сейчас дадут воды!

Вагон разом смолк. Странно, смолк и виадук над нашими головами, смолкла и лихая песня о Сталине. А соседние с нашим вагоны по-прежнему орали, молотили, свистели. Взвизгнула промерзшим железом откинутая дверь. Двое блатных из обслуги эшелона передали нам три ведра горячей воды. Я стоял в это время у дверей, и хотя открылись они на несколько секунд, увидел: люди на виадуке стоят тесно у перил, наваливаясь на них, и, свесив головы, смотрят на бушующий эшелон. Что они думали о нас? Дверь задвинулась, и вскоре эшелон тронулся.

Трагизм той эпохи заключается, наряду с другими причинами, и в том, что у большинства людей преобладала тогда уверенность в правоте Сталина, в непогрешимость всего, что совершается. Недаром партия назвала те годы годами культа. Точнее не скажешь! Возникали у людей сомнения, даже протест, но их гасил, не давал им выхода образ непогрешимого вождя.

Сталинский культ бросил нас в мясорубку, дробя наши кости и души, и мы, конечно, старались всё додумать, всё понять, как бы это тяжело ни было. И ничего, конечно, не понимали. И махали безнадежно рукой. К черту, к дьяволу все эти разговоры! Чем больше говоришь, тем больше запутываешься, как человек, заблудившийся в ночном лесу, тем больше отчаяния в душе, как у затянутого в омут. Поэтому разговор, начатый секретарем обкома, никто не поддержал.

Мы молча, жадно, с хлюпаньем, чмоканьем, с блаженными вздохами пили кипяток. Только секретарь обкома не поднял лица от нар.

11

Эшелон шел тихо-тихо, будто подкрадывался, будто боялся чего-то. За окном медленно уходили назад чахлые, реденькие перелески, за ними белели снежные равнины, а дальше, на горизонте, синели не то сопки, не то сплошная тайга. Протащились мимо станции «Тайшет». Мне это название ничего не сказало. Кто тогда слышал о Тайшете? Неинтересно торчать у окна, смотреть не на что. Я полез было с нар, но завклубом, остановившийся у окна, сказал неуверенно:

— Я, правда, не специалист, но, кажется, это лагерь. Не наш ли?

Я ожидал увидеть что-то грандиозное, подавляющее, может быть, жуткое, а увидел заграждение из двух рядов колючей проволоки, за ним — длинные низкие брезентовые палатки да два бревенчатых барака и кучу людей, глазевших на наш эшелон. Неуютно, тоскливо, пожалуй, но ничуть не страшно.

Это был наш лагерь. Эшелон остановился, и тотчас началась разгрузка. Дошла очередь и до нашего вагона. Никаких платформ, дебаркадеров. Мы спрыгнули в глубокий снег и увидели широко раскрытые ворота лагеря. Через них медленно проходили ранее высадившиеся люди. Было очень морозно, хотя и тихо, а моя одежда — легкое пальто, под ним пиджак, кепка, модные ботинки и шелковые носки. Много было таких людей в летних пальто и ботинках. Длинная и широкая людская колонна топталась, прыгала на снегу, над ней висело плотное облако морозного пара. Но не слышно было криков возмущения или протеста. Может быть, потому, что все хотели, если не услышать, то хоть угадать, что происходит у ворот.

В ворота пропускали по одному человеку. Оттуда долетал до нас чей-то трескучий, торопливый говорок. Черноглазый мальчик-инженер жался ко мне, как младший к старшему, как слабый к сильному. А я сам искал, к кому бы прижаться, на кого опереться.

— Пропаду я здесь, непременно пропаду, — неожиданно заговорил он быстро, без интонаций, как в бреду, глядя на лагерь огромными глазами. — Пропаду, это точно.

— Ну-ну-ну… Вы не очень-то, — неуверенно пробормотал я.

— У меня же туберкулез в открытой форме. Понимаете? — перевел он взгляд на меня, улыбаясь жалко и покорно. — С моим тебеце я здесь непременно пропаду.

Я отвернулся, чтобы он не видел моего лица.

Когда дошла очередь до меня, я так окоченел, что мало что соображал. Особенно меня мучили ноги — в ступни впились иглы мороза, колени не гнутся. Человек, упакованный в нагольный полушубок, валенки, меховую шапку-ушанку, выкрикнул мою фамилию и трескуче, сердито начал читать по бумажке, вложенной в папку. Я ничего не слышал, оглохнув от мороза. Мальчик-инженер, заметив это, начал шептать мне испуганно:

— Постановлением особой тройки… десять лет исправительно-трудового лагеря… За контрреволюционную агитацию… Обжалованию не подлежит…

Я не удивился, не возмутился. Во мне все застыло, даже чувства.

— Приговор понятен? — крикнул человек в полушубке.

— Не понятен, — еле пошевелил я ледяными, одеревеневшими губами.

— Ладно. Иди в зону, — приказал человек в полушубке.

Я побрел к воротам, с трудом переставляя окостеневшие ноги. Конвоир догнал меня и так саданул прикладом в спину, что я вбежал в ворота.

Так влетел я в Особый тайшетский лагерь по звенящему снегу, в модных ботиночках, в спадающих пижамных брюках с японским восходящим солнцем на заду и, как оказалось потом, с обмороженным носом.

Прибывший этап загнали в огромные палатки, которые мы видели из вагона. Под их брезентом было не теплее, чем на улице, и стоял густой мозглый туман от дыхания сотен людей. Вошел кто-то невидимый в тумане и тем же сухим, трескучим говорком начал перекличку. Я услышал вскоре свою фамилию. Голос из тумана крикнул:

— Запомни номер твоего лагерного личного дела! Сто семьдесят девять восемьсот восемьдесят восемь!

«Сто семьдесят девять тысяч! — вздрогнул я. — До меня в лагерь привезли сто семьдесят девять тысяч и еще сколько-то сотен. В один Тайшетский лагерь!».

Но раздумывать мне не позволил тот же голос:

— Повтори номер! Отвечай громко, четко, бодро, весело!

И я выкрикнул свой номер, громко и четко, как полагалось.

Это было в декабре 1937 года. А потом он, мой номер, долгие годы тащился за мной всюду, как ядро на ноге былого каторжника. Он напоминал о себе на каждом шагу. Если я обращался к начальству лагеря с заявлением, жалобой или сдавал в производственную часть бригадирский рабочий рапорт, всюду я обязан был поставить свой номер. Если я получал в вещкаптерке ватные штаны, рукавицы или портянки, вместе с подписью на ордере я должен был поставить номер личного дела. На посылаемом письме (переписку разрешили нам не скоро) поставить только номер, а не фамилию, иначе письмо не будет отправлено. И какими глазами смотрели наши близкие на это каторжное клеймо, выведенное на внутренней стороне конверта! В бараке, на нарах-вагонке был выведен химическим карандашом мой номер, хлеб я получу, только назвав свой номер, получаешь талоны на горячее питание — снова, как молитву, произноси свой номер. На работе, в тайге, беспокойный конвоир без конца делает проверки-переклички, и я за день десять раз назову свой личный номер. Если я умру, его напишут у меня на подошве или привяжут к лодыжке бирку с моим номером, а на моей могиле поставят кол с прибитой к нему дощечкой, а на ней ни имени, ни фамилии, а только мой лагерный номер. И во сне, и наяву, и на работе, и при еде, и в жизни, и в смерти всюду он со мной, мой номер личного дела — 179888!


Караганда, 1963–1964 гг.

Примечания

1

«Прометей прикованный».

Назад Дальше