Женщины Лазаря - Марина Степнова 19 стр.


Слышь, шелестели в коридорах одурелые от скуки и обжорства пузатые бабы, он на сорок один год старше, говорят, со школы ее взял, старый кобель, чуть не с первого класса присмотрел и насилу дотерпел, пока у нее кровя женские пойдут. Вот как! Да что вы такое говорите! Это она все сделала, заявилась к нему домой и задрала юбку, а он, понятное дело, немолодой человек, одинокий, не смог устоять, так она сразу после этого куда надо бумаги накатала и в милицию даже заявление отнесла, сучка несовершеннолетняя, ну и пришлось ЛазарЁсичу покрывать грех и жениться, хотя я вам говорю — эта, прости господи, уже брюхатая к нему пришла, причем неизвестно от кого, и не надо, я — в отличие от вас — знаю все из первых уст, у меня муж с ЛазарЁсичем работает, так он говорит, Линдт буквально рыдал у него плече, когда все случилось. Буквально — рыдал!

Из палаты выходила Галина Петровна, чуточку испуганная, с пылающими от волнения и молодости щеками, и беременные тотчас расползались по углам, шипя, что, мол, хоть и академик, а домашней одежки жене не спроворил, так и таскается в больничном. Дура! Галина Петровна провожала их грустными глазами и покрепче стягивала на болезненно набухшей груди белесую от дезинфекции общественную байку. Привезенные Линдтом пакеты с любовно упакованным батистом и шелком так и громоздились возле тумбочки, никем не раскрытые, никому не нужные, а ежедневные лакомства, истово благодаря Господа Бога нашего и родную Академию наук, растаскивали домой пронырливые и вечно — сколько ни давай — голодные санитарки. Галина Петровна угостила бы и соседок, но ей полагалась персональная палата, персональная мука, персональная судьба.

Впрочем, через неделю к Галине Петровне попривыкли, и она тоже вполне освоилась в роддоме и даже стала совершать осторожные любопытные вылазки за пределы собственного отделения. Интересней всего оказалась курилка — лестничный пролет, оборудованный парой плевательниц, возле которых вечно роились веселые, разбитные тетки из абортария — с 1955 года по пять-шесть раз в год бодро поддерживающие известным местом отмену постановления ЦИК и СНК СССР (от 27 июня 1936 года), запрещающего аборты. Любительницы крепких выражений и крепких дорогих сигарет, абортички мигом приобщили Галину Петровну к своим нехитрым радостям, и уже через несколько дней она перестала неистово краснеть от кудрявой и бессмысленной матерщины, а потом, преодолевая кашель и отвращение, освоила и дымную разницу между «Москвой», «Тройкой» и — о чудо из чудес! — особым дамским «Дюшесом» с ватным фильтром.

— Ты б не смолила с таким пузом, дочка, — мимоходом посоветовала одна из теток Галине Петровне и тут же поведала обществу леденящую душу историю про то, как одна девушка вот тоже курила беременная — тут последовало нагромождение нелепейших и дичайших подробностей, из которых Галина Петровна поняла только, что ребенок от табачного дыма может задохнуться прямо внутри, и его будут выковыривать крючками. С того дня она стала курить уже осознанно, дисциплинированно, по часам, будто принимала лекарство, единственно способное сохранить ей жизнь, никому уже, в сущности, не нужную, но все еще драгоценную. Крючки ее не страшили — пусть. Лишь бы умер ребенок. Задохнулся, что угодно — но не появился на свет. Только не ребенок Линдта. Это было слишком несправедливо.

Постоянно стрелять сигареты было совестно, и Галина Петровна приладилась покупать курево у медсестер, готовых за сотню дореформенных рублей снабдить своих высокопоставленных пациенток хоть цианистым калием, хоть заботливо намыленной веревкой. Впрочем, горлодерный «Памир», который метко называли «Нищий в горах», цианистому калию по убойной силе уступал мало, и Галина Петровна особенно полюбила курить его ночью, стоя в гулкой пустой курилке, полной ледяных сквозняков и стонущих больничных призраков. Для верности она оставляла в палате халат, а в курилке немедленно сбрасывала тапочки и, поеживаясь, подолгу стояла у сифонящего изо всех щелей окна, глубоко-глубоко втягивая вонючий дым и ощущая босыми подошвами, как неторопливо и властно поднимается все выше и выше к ребенку бездушный энский холод — и точно такой же мертвый холод неподвижно стоял у нее в сердце. В приоткрытой фрамуге тихо подвывал заблудившийся ветер, то швыряя в Галину Петровну горсть колючей снежной крупки, то жалко пытаясь приласкаться к теплому человеческому существу, но Галина Петровна ничего не замечала. Словно изувеченная собака Павлова, которой удалили затылочные доли мозга, потерянная в пространстве, лишенная ради чьего-то садистского любопытства и зрения, и слуха, она упорно ползла по невидимому кругу, раз за разом возвращаясь к той последней точке, на которой закончилась ее счастливая, нормальная, человеческая жизнь.

Они с Николенькой собирались пожениться.

Нет.

Про Николеньку было нельзя.

Просто невозможно.

Вообще нельзя было слишком про многое — про канун прошлого, всего только прошлого Нового года, про то, как пахло в переполненном, несмотря на близкие праздники, политехе — мастикой, пылью и медленно оттаивающими валенками. Все тогда галдели, как ненормальные, и рвались на открытую лекцию, которую давал академик, фамилию которого Галина Петровна легкомысленно не запомнила — и, чтобы закрепить ей память, эту фамилию теперь навеки вписали в ее паспорт, что ж, отличный урок для хорошенькой пустоголовой дурочки, лучше и не придумаешь, не так ли? На лекцию она тогда не пошла, потому что надо было прибраться в лаборантской, она, кажется, разбила колбу. Или реторту? Она тогда без конца колотила казенную посуду — и сама верила, что к счастью, просто не знала, что счастье это готовят совсем не для нее.

Потом пришел Николенька, и они впервые поцело…

Нет, только не Николенька, ну, пожалуйста, я умоляю!

Про родителей тоже было нельзя, и про припасенный к свадьбе заветный отрез белого крепдешина, плотный, шелковистый, похожий на мыльный брусок, — но стоило отмотать от этого бруска пару невесомых метров и приложить к груди, как среди комнаты сразу возникал зачарованный призрак будущего свадебного платья. Отрез так, должно быть, и лежал где-то в родительском шкафу, медленно и мучительно умирая, и, чтобы не думать о нем и еще о тысяче таких же болезненных и зудящих, как сыпь, мелочей, Галина Петровна, крепко тряхнув головой, закуривала очередную памирину. Одна ночь — одна пачка. Она бы выкуривала две, но ее начинало рвать горькой желчной пеной, а ребенок и не думал задыхаться, жизнерадостно возился внутри, укладывался поудобнее — ручки под щечку, глазки закрываем. Он, кажется, даже не мерз, хотя Галина Петровна уходила из курилки только к утру на заледенелых, синеватых, ничего не чувствующих ногах.

И что вы думаете? Чудовище внутри нее было довольней некуда, а она сама даже не простудилась.

Но, даже прокравшись мимо бессовестно дрыхнувшей постовой сестры и с трудом взобравшись на свое больничное ложе, Галина Петровна не переставала свое безостановочное мысленное движение, снова и снова натыкаясь на невидимое препятствие, переводя дух и скуля, пробуя ползти дальше. В сущности, все, что ей оставалось, — это последние несколько минут прежней жизни, впечатавшиеся в память с такой силой, будто тогда она и впрямь умерла: счастливая, растрепанная, со вспухшими от первых поцелуев губами, присевшая на корточки над радужными осколками лабораторного стекла. В подсобку тогда постучали, и она крикнула: «Открыто, милый!» Сама крикнула. И сама, легко вскочив, распахнула дверь, уверенная, что это Николенька сбежал с постылой лекции, чтобы никогда-никогда больше не расставаться. Чтобы остаться вместе с ней до самой смерти. Нет, даже дольше — навсегда.

Линдт, который теми же долгими мысленными часами стоял все у той же двери, но только с другой стороны, с тихой грустью думал, что материя, несомненно, разумна, но уж очень несправедлива, потому что ни единого знака не было дано ему в тот день, ни малейшей подсказки, ни легчайшего рывка божественным поводком — мол, приготовься, растяпа, подберись, сейчас случится главное — может быть, во всей твоей жизни. Может быть, и не только в твоей. Но нет — Вселенная молчала, мало того, Линдт до последнего пытался отбояриться от скучной лекции, придумывая то недомогания, то отговорки. Он всегда ненавидел публичные выступления — хотя отлично говорил и без малейшего усилия удерживал внимание любой аудитории, это был тот самый вариант гениальности, которая способна объясниться и с пятилетним ребенком. Только, черт подери, почему я должен тратить время на пятилетних детей? Они ж не поймут ни хера — хоть бы я им эту лекцию на гармошке сыграл. А заодно и сплясал. Ну, пожалуйста, Лазарь Иосифович, мы вас умоляем — всего сорок пять минут, а студентам воспоминаний на всю жизнь. Хорошенькая у ваших засранцев планируется жизнь, если нудятина, в которой они ни пса не разберут, окажется в ней самым волнующим событием. Впрочем, согласен я, согласен — только отвяжитесь. Но чтоб никаких ваших идиотских «давайте потом коллегиально отметим по маленькой». У меня дел по горло, так что не сиротите напрасно кафедральные кошельки. И не надо никого встречать на выходе, я вас умоляю. Я еще не выжил из ума и уж как-нибудь не заблужусь.

И что вы думаете? Заблудился.

Вообще-то, несмотря на все отговорки академика, навстречу сиятельному Линдту был загодя выслан гонец, призванный караулить великий ум у входа, дабы потом со всеми почестями препроводить его в нужную аудиторию. Но Машков, наконец-то дорвавшийся до Галочкиных губ, разумеется, потерял разом и счет времени, и разум, потому Линдт, неловко потоптавшись на пустом политеховском крыльце, пожал плечами и вошел в гулкий и мраморный, как усыпальница, вестибюль. Он решительно свернул направо, потом еще раз направо и очутился в сумрачном лесу. Бесконечные коридоры, бесконечные двери, бесконечное отсутствие логики в нумерации — рядом с пятнадцатой аудиторией соседствовала безымянная комната, а сразу за ней — помещение с загадочной табличкой «442-М».

— Вот долбоебы, — пробормотал Линдт недовольно. — Ничего не могут организовать — даже коридор.

И словно ему в ответ за безымянной дверью что-то грохнуло — будто судьба поставила в конце предложения оглушительную твердую точку. Линдт, оживившись от возможности взять языка и разузнать дорогу в этих политехнических дебрях, выбил на облезающей филенке вежливую дробь.

— Открыто, милый! — откликнулся женский голос, бархатистый, раскатисто и драгоценно подрагивающий на «р», и дверь тотчас же распахнулась, как тогда, в восемнадцатом году. И как тогда, в восемнадцатом году, Линдт чуть не потерял сознание от усталости, от счастья, от света — того самого света, в плотном кубе которого стояла, смеясь и двумя руками поправляя волосы, молодая, бессмертная, сияющая от радости Маруся.


Не обнаружив в своем химическом хозяйстве нашатыря, сердобольная Галочка просто усадила пепельного от бледности старичка на стул и щедро распахнула окно. Энский мороз плоско и тяжело ударил Линдта по лицу — будто хам, нарывающийся на дуэль, да что там — мечтающий об убийстве. Многоигольчатая снежная крупка, искрясь, затанцевала в воздухе, охлаждая пылающие Галочкины щеки и странной, тревожной сединой покрывая волосы Машкова, который бестолково метался перед политехом, разыскивая утерянного академика. Коварно притаившаяся под снегом ледяная дорожка ловко кинулась ему под ноги, опрокинула, звонко приложив задницей о промерзшее и твердое. Машков, нелепый, как все упавшие люди, попытался подняться и вдруг, словно со дна своего почти физически невыносимого счастья, увидел все разом — и неподвижное дегтярное небо с крошечной кривобокой луной, и похожий на сказочный замок политех — весь в длинных огненных бойницах светящихся окон, и старый пушистый от инея фонарь, в молочном ночном луче которого плыли снежинки — тающие и нежные, как Галочкины губы. Все это на секунду сложилось в картинку небывалой четкости и красоты, сулившую открыть какие-то величественные и оттого особенно бесполезные тайны, и вдруг расплылось, задрожало, налилось горячей соленой влагой, и Машков со стыдом обнаружил, что сидит прямо на ледяном асфальте и плачет, как маленький, как дурак, шмыгая подтекающим носом и улыбаясь огромной, глупой, совершенно детской улыбкой.

— Может, все-таки скорую? — еще раз заботливо спросила Галочка. Старичок, конечно, был довольно противный — тощий, морщинистый, весь заросший неопрятной сизо-седой щетиной, но советской девушке полагалось уважать еще и не такое. Старикам везде у нас почет.

— Благодарю вас, нет, — учтиво ответил Линдт, оправляя пиджак так, чтобы видны были орденские планки, и отчаянно, до хруста в скулах, презирая себя за это. — Лучше подскажите, пожалуйста, где у вас двести четвертая аудитория?

— Так вы тоже на лекцию! — заулыбалась Галочка, и Линдт торопливо отвел глаза, боясь ослепнуть или разрыдаться — эти нежные щеки, эти губы с младенческой, четкой, молочной, изогнутой полосой. Сотовый мед каплет из уст твоих, невеста; мед и молоко под языком твоим! Пить целую вечность, подстанывая от наслаждения, не верить своему счастью, пока не умрешь. Не думать о следующем стихе, о том, что запертый сад — сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник. Запертое одним человеком всегда откроет другой. Но как похожа, Господи! Нет, не похожа. Лучше.

— Все прямо перебесились из-за академика этого, — продолжала Галочка, не заметившая ничего и очень довольная, что хоть кто-то скрасит ей скучную подготовку к лабораторной. — Только что в очереди не стояли. Будто МХАТ приехал.

Линдт согласно покивал головой — ажиотаж вокруг его имени обыкновенно устраивали люди вопиюще невежественные и оттого особенно неприятные.

— Там душно наверняка на лекции этой — не ходите, — продолжала усердно заботиться Галочка, мысленно коря себя за неизвестно откуда взявшуюся брезгливость, тоже мне — комсомолка, разве он виноват, что старенький и некрасивый?

— Боюсь, без меня не начнут, так что все-таки придется, — с сожалением сказал Линдт, поднимаясь, и Галочка, совершенно не узнавшая изящную и легкую, как бабочка, отсылку к Андерсену, решила, что ошиблась. Очень может быть, что старичок пришел не провожать внучку (первая версия) и не пополнить скудный интеллектуальный багаж (вторая версия, выросшая на твердом убеждении советской девушки, что все родившиеся до революции люди были безграмотными и безмозглыми идиотами, которым советская власть подарила стеклянные бусы, лампочку Ильича и букварь).

— Вы, наверно, ассистент академика, да? — радостно догадалась она. — В опытах ему помогаете?

Она вообразила себе арену цирка, ловкого вертлявого мага в просторном, прохваченном звездами плаще, и сухонького семенящего Линдта, подливающего адское зелье в таинственный прибор, внутри которого меж двух хрустальных шаров грозно гудела опасно изогнувшаяся вольтова дуга. Линдт представил примерно то же самое и целую секунду оба — в первый и в последний раз в жизни — думали в унисон. Потом Линдт засмеялся, обнажив крупные зубы, — будто кто-то быстро провернул скрипучую костяную шестерню, и Галочке снова стало пронзительно неприятно. Словно она находилась в одной комнате с каким-то гигантским омерзительным насекомым.

— Давайте я вас провожу, — сухо сказала она, и перед глазами Линдта плавно поплыл тесноватый молодой халатик, круглая смешная пуговица на хлястике, кулачки, засунутые в карманы, суровое выбеленное полотно и глубокая голубая складка, которая ложилась то справа, то слева — там, где от тонкой сильной талии спешила к бедрам невероятно чистая линия, завораживающе чистая, это было движение самой жизни, и Линдт не видел ничего, кроме этой жизни, — ни тусклых коридорных ламп, ни взволнованной, до отказа набитой аудитории, ни дрожащих багровых щечек лебезящего директора политеха, который все тянул Линдта за рукав в сторону все-таки организованного банкета, будто малыш, который пытается уговорить взрослого посмотреть его никому не нужные, дурацкие игрушки. Это никогда больше не отпустило — и даже двадцать три года спустя, умирая, восьмидесятиоднолетний Линдт увидел перед собой не мать, не Бога, не назад проматывающуюся огромную жизнь, и даже не Марусю — а этот уплывающий по коридору идеальный белый халатик, и рыжеватую косу, небрежно уложенную на затылке, и быстрый жест, которым Галочка оправила подол, словно смахивая какую-то налипшую неприятную дрянь — влюбленный завороженный взгляд Линдта, его жизнь, его самого.

Она ни разу не оглянулась.

Он никогда, никогда ее не догнал.


Вечером, как всегда, заглянул Николаич — и, как всегда, якобы по делу, деликатно припасенному заранее, но упаси Боже — не по неотложному, чтобы, значит, не потревожить великий ум, не всколыхнуть покой, тут из издательства договорчик прислали на переиздание — хотят переподписать, я уж все проверил — надо только подмахнуть. И осекся, оборвал уютное бормотание — Линдт, подтянув к подбородку колени, сидел в углу дивана крошечной сморщенной мумией, уставившись прямо перед собой горькими неподвижными глазами. В первый раз Николаич видел хозяина не за рабочим столом, не оживленным — Иисусе, да он вряд ли вообще замечал раньше этот чертов диван!

— Случилось что, ЛазарЁсич? — Николич сам удивился тому, каким непослушным сразу стал голос, — так, работа под контролем, там точно все в порядке, значит, недоглядел за здоровьем, ах, мудацкий же мудак — надо было пинками пригнать на очередную диспансеризацию, не слушать отговорок, но поди не послушай этого упрямца, если он до сих пор с места вскакивает ногами на письменный стол и только хохочет сверху, что, мол, так в России могут только два человека — он да Пушкин, сукин сын. Слабо и тебе попробовать, Николаич? Ясное дело, что слабо, картошки надо меньше жрать с топленым маслом, да и не за тем, слава богу, приставлен, чтобы по столам макакой скакать. Не за тем. Так что пускай в одиночку тешится в своих сферах, а нам бы по земле пройти, не споткнувшись.

Линдт не ответил, будто не слышал или не понял вопроса, а то и вовсе не заметил, что Николаич пришел, а ведь как родного принимал с первой минуты — за стол вместе с собой сажал, слова не сказал кривого: и встанет, и проводит, и подарок к любому празднику, а уж водки сколько вместе съедено, разговоров наговорено — никогда не гнушался, даром что академик.

Назад Дальше