Никто ни о чем не догадался, ни один человек, даже Линдт, даже мама. Родители вообще отреклись от нее сразу, бросили беспомощную, изломанную, умирать, Галина Петровна, вернувшаяся от Линдта, поняла это с первой секунды — по притихшим, вороватым взглядам, по тому, что никто, собственно, не спросил, отчего она так поздно и где была, а ведь Галина Петровна, выходя из черной «Волги», прекрасно видела, как мама быстро отдернула кухонную занавеску, красную в белую клеточку, очень веселенькую, но немного кривую, потому что именно на этой занавеске мать несколько лет назад учила ее строчить на ножном, ужасно дефицитном трофейном «зингере», и Галочка все не могла взять в толк, уложить в маленькой прелестной голове сложную совокупность движений, при которых ноги плавно качали педаль, а руки в совершенно ином, независимом направлении двигали ткань, которую с аппетитным и опасным стрекотанием дырявила быстрая и ослепительная иголка. А потом все вдруг наладилось, встало на свои места, включая блестящую круглую шпульку, и мама с удовольствием сказала — молодец, доча, вот выйдешь замуж, будешь всю семью обшивать, погоди, я тебя еще крючком научу плести, будешь домой салфеточки выплетать, а можно и скатерть, если терпения хватит. И Галочка верила, что хватит, потому что мама никогда ей не врала. Взрослые вообще не врут. Особенно собственным детям. И никогда их не предают. К сожалению, это, как и плетенная крючком скатерть, тоже оказалось неправдой.
Галина Петровна торопливо поднялась по лестнице, открыла своим ключом дверь и сразу почувствовала, что напрасно надеялась и спешила. Человечек уже побывал здесь — это было ясно по тому, как прятали родители глаза, по яркому аромату валериановых капель, который так и остался испуганно стоять в углу, на кухне, где кто-то — должно быть, отец — шевеля губами, отсчитывал в стопочку: тридцать одна, тридцать две, тридцать три, на, мать, выпей и не реви. Ничего плохого не случилось. Как-никак уважаемый человек, заслуженный, а что в возрасте, так не суп же из него нам всем варить… Галина Петровна сдернула шубку и, не сказав ни слова, ушла к себе. Больше она с родителями не разговаривала — никогда.
На следующий день на работу Галина Петровна не пошла, и больше никогда уже, кстати, не работала, это было уже бог весть какое по счету никогда в ее новой жизни. А вечером приехал Линдт, сухой, нарядный, ароматный, с букетом чайных роз — почти в собственный рост — для будущей тещи, и с целой алкогольной обоймой для будущего тестя, и смущенный Петр Алексеевич Баталов впервые открыл для себя пробку-капельницу и стерильный безжизненный вкус импортной водки, от которой наутро совершенно не трещала голова, несмотря на то что напробовано было, стыдно сказать — и отличной выдержки шотландский виски, ароматом и вкусом неотличимый от лошадиной мочи, и ликер в круглой невиданной бутылке, похожий на разбавленную спиртом советскую сгущенку, да не стесняйся, мать, опрокинь еще рюмашку, это ж сладенькое. Хихикающая от смущения Елизавета Васильевна опрокидывала и, быстро-быстро тряся перед крепко ошпаренным ртом рукой, бежала на кухню — присмотреть за наспех замешанным и засунутым в духовку пирогом.
Галина Петровна сидела за столом, не поднимая глаз, и только иногда легко, едва заметно улыбалась, и никто не подозревал, что улыбка эта — результат совершенно механического, почти непроизвольного напряжения мышц, как у лягушки, распятой на лабораторном столе и раз за разом пропускающей через себя электрические разряды. Линдт преподнес ей бархатную коробочку, в непроницаемом нутре которой обнаружилось прелестное золотое колечко, очень простое, очень маленькое, с одним-единственным сапфиром — некрупным, но зато такой старинной и чистой воды, что сразу было ясно, что стоит колечко — целое состояние. Галина Петровна примерила его на средний палец — было чуть тесновато, и мать шепотом подсказала: на безымянный. Галина Петровна всхлипнула и выскочила из-за стола. Линдт проводил ее жадными, жалкими глазами и, откашлявшись, сказал все, что было положено сказать родителям будущей жены, — и про руку, и про сердце, и про счастье вашей дочери.
Учитывая возраст и положение жениха, шумихи решено было избежать, поэтому ровно через неделю Галина Петровна по всеобщему молчаливому одобрению просто переехала к Линдту. Маленький деревянный чемодан со смешным девичьим барахлишком нес за ней Николаич, мигом ставший в родительском доме таким же незаменимым и своим, как и в доме самого Линдта.
Наутро, выйдя из спальни, растрепанная, с остановившимися глазами, Галина Петровна увидела на столе свой паспорт — новый, скрипучий, красный, с чуть смазанным штампом о законной регистрации брака и свеженькой фамилией. Галина Петровна Линдт — прочитала она на первой странице и вдруг засмеялась. Они все у нее отняли. Имя, и свадьбу, и фату, и праздничный винегрет, и первый шажок первенца, и последний вздох любимого, совпавший с ее собственным последним вздохом. Всё. Всю ее жизнь. У Галины Петровны больше ничего не было.
Первые несколько недель своего неожиданного и подневольного супружества Галина Петровна провела в странном, болезненном отупении, и хотя вся ее последующая жизнь с Линдтом мало чем отличалась от этих дней — и по числу супружеских ласк, и по нежности с его стороны, и по отвращению — с ее, именно медовый месяц оказался самым невыносимым. Нечесаная, в измятой ночной сорочке, она часами слонялась по гулкой и практически пустой квартире (обжить пять ненужных комнат Линдту было недосуг, а ей самой — уж тем более), время от времени утыкаясь то в окно, то в книжную груду, то в стол, будто механическая игрушка, у которой кончился завод. Вздрагивала от каждого шороха, как настоящая клиническая невротичка. Ждала.
Линдт, который все сильнее и сильнее увязал в молодой жене, откровенно манкировал и работой, и научными изысканиями и норовил поехать в институт попозже, заскочить хоть в обеденный перерыв и вернуться домой как можно раньше, поэтому основным занятием Галины Петровны было прислушиваться к входной двери — не щелкнет ли язычок английского замка, нет, слава богу, показалось. На этот раз пронесло. Но Линдт все равно приезжал — как она ни надеялась, веселый, ужасный, живой, он был сразу всюду — раскладывал на столе вкусности, шуршал пакетами, кряхтя, сбрасывал в прихожей махонькие, страшные, как у гнома, ботиночки, так же кряхтя, лез сразу двумя руками под ее сорочку, трогал — сначала медленно, сосредоточенно, потом все больше и больше входя в раж. Галину Петровну от отвращения мгновенно всю прошибало испариной, и от гладкого аромата ее пота он шалел еще больше. Дотерпеть до спальни Линдту удавалось нечасто, так что квартира была словно в пятнах мерзкой слизи, и, даже оставшись ненадолго одна, Галина Петровна не могла найти себе места среди этих невидимых следов — вот тут было, и вот тут, и вот тут он меня тоже. И в спальне, конечно. Огромная кровать. Каждый день. Утром и вечером. Иногда даже ночью, и это было хуже всего, потому что она не успевала подготовиться, собраться, как попадала в анфиладу кошмаров, которые переходили один в другой, и она не могла не то что проснуться — даже закричать. От любого прикосновения Линдта Галина Петровна на мгновение цепенела, как гусеница, а потом, как гусеница же, обмякала, но вместо того, чтобы умереть, становилась особенно податливой, шелковой, мягкой, и Линдт, простодушно воспринимавший это как стыдливое согласие, принимался усердствовать еще больше. Ни для одной женщины он так не старался. Ни в жизни, ни в постели. Ни для одной — никогда. Он думал — этого вполне достаточно, чтобы счастливы были оба. Галина Петровна ведь слова ни разу не сказала, ни разу не попыталась его оттолкнуть. Жалкое оправдание, конечно. Когда Линдт это понял, изменить уже было нельзя ничего. Или почти ничего.
Увы, его гениальность не распространялась на простые, едва заметные законы ежедневной человеческой жизни. Он слишком долго жил один и слишком долго наблюдал только за парадной стороной счастливейшего супружества Чалдоновых, чтобы повторить такое же чудо у себя дома. К тому же Галина Петровна не просто боялась мужа и не просто его ненавидела. Она не выносила Линдта так, как некоторые не выносят змей, тараканов или даже вовсе невиннейшие вещи вроде голых полупрозрачных птенцов, высунувших из гнезда скрипучие зияющие жерла. Это была линдтофобия чистой воды. Тягучие головные боли, потеря аппетита, тошнота, потливость, непроизвольные судороги, которые ликующий Линдт принимал за спазмы совершенно иного рода. Страх. Нет, даже так — СТРАХ.
Линдт ничего не замечал. Фейгеле моя, бормотал он, засыпая и сам дивясь неизвестно откуда выплывшему идишу — видимо, все-таки запас самой исступленной нежности закладывается в нас еще во младенчестве, и язык этой нежности всегда — материнский. Фейгеле. Птичка моя. Галина Петровна бесшумно вставала с постели, плелась в ванную комнату и мылась, мылась, мылась, пока кожа на пальцах не становилась белесой, сморщенной, как у утопленницы, горячая вода колыхалась, плыли по ней рыжеватые вьющиеся пряди, прикрывая намученные, натерзанные соски, болезненно вспухший от академических усердий срам. Вот именно — срам. Нельзя было подобрать слова точнее.
Когда энская зима чуть тронулась, ослабела, замаслилась по краям, предчувствуя весну, Линдт свозил молодую жену на могилу Маруси. За городом было пронзительно холодно, бритвенный ветер, присвистывая, как шпана сквозь дрянные передние зубы, стегал Галину Петровну по лицу, она куталась в старую свою девичью шубку (нового, от мужа, она не надевала ничего, даже в пакеты не заглядывала), смотрела, как Линдт возится у невидимого под сугробами холмика, утаптывая снег и не замечая, что наступает на две другие могилы — какого-то угрюмого деда и ребеночка, от которого даже фотографии не осталось — лишь серый заиндевелый камень, на котором Галина Петровна смогла прочитать только имя Славик и две даты, строго обрезавшие с двух сторон маленькую жизнь. Родня, наверно, равнодушно подумала Галина Петровна, и глаза у нее были такие же серые и заиндевелые. Линдт отогрел ладонями фарфоровое Марусино лицо, пробормотал, стыдясь и стараясь, чтобы никто не услышал, — вот, милая, наконец-то привел тебе жену. Ты всегда мечтала, помнишь? Маруся смеялась одними глазами, легкие брови, легкие волосы, уложенные просто и высоко, в ушах — крошечные жемчужины. Его жемчужины. Чалдонов сказал — в них и похоронили.
Линдт еще раз погладил уже оттаявший могильный овал. Галина Петровна шмыгнула носом и оглянулась на ворчащую в отдалении «Волгу», в которой кемарил, разомлев в тепле, водитель, способный, как любой опытный персональщик, мгновенно заснуть хоть в эпицентре ядерного взрыва — лишь бы хозяин вышел из машины. Поедем, заторопился Линдт, ты замерзла совсем. Он попробовал дотронуться до ее щеки, Галина Петровна непроизвольно дернулась и торопливо отвернулась. Ничего, бормотал, Линдт, идя за женой по кладбищенской тропинке и стараясь не наступать на ее маленькие, круглые, до слез обаятельные следы. Ничего, все еще наладится, будет день, и будет пища. Маруся всегда так говорила. Но ничего не налаживалось. И щека Галины Петровны под его пальцами была холоднее фарфоровой фотографии мертвой Маруси.
Через несколько месяцев морок слегка рассеялся, и Галина Петровна стала понемногу приспосабливаться, как приспосабливаются люди даже к концлагерям и баракам, к ежедневным — с восьми до одиннадцати — пыткам, к подъему по гудку, к нищенскому авансу, к старости, к тому, что все (вообще — все) закончится тем, чем и должно закончиться, — смертью. Конечно, это была не жизнь, а среда обитания. Но ведь и в тюрьме тоже люди живут. А Галина Петровна, по крайней мере, была сыта, обута и одета. Она все еще по большей части дичилась, молчала и никуда не выходила из дома. С родителями она не говорила даже по телефону, молча отходила в сторону, совала трубку недоумевающему Линдту, который честно отправлял все нехитрые обязанности зятя, пока Галина Петровна не вступила наконец в полную свою силу и не перекрыла родителям даже эту крошечную живительную струйку. Но это было потом, очень потом. Пока же Галина Петровна, медленно, слабо, как после тифа, училась прежде простым и даже привычным вещам — причесываться, ежедневно чистить зубы, вовремя есть, включать иногда радиоточку, чтобы послушать что-нибудь умиротворяющее про удои и накос. Она даже как-то отгладила блузку, с удивлением обнаружив, что костяные пуговички еле застегнулись на груди.
За окном прыгали совсем уже весенние синие капли и отощавшие за зиму, но полные оглушительного ора воробьи. Апрельское небо едва помещалось в распахнутую форточку, во дворе нерасторопная нянька поспешала за упитанным ведомственным дитятей, который вознамерился собственноножно измерить новенькую, с иголочки, лужу. Бумс! Нянька растянулась во всю немалую длину, и дитятя, злорадно хохоча, тотчас вбежал в свою лужу, вздымая ледяные волны, словно маленькая кургузая баржа, груженная килограммами радости, свежей рыночной вырезки и теплого молока. Стукнула дверь, и Галина Петровна впервые не вздрогнула, не сжалась, а обернулась, все еще ощущая, как тает на отвыкших губах мягкая, сливочная на вкус улыбка. Но это был не Линдт. Хуже. На пороге, прижимая к груди какую-то папку, стоял Николаич, который с той давней, приснопамятной встречи, как опытный царедворец, ни разу не позволил себе остаться с Галиной Петровной наедине. Оба и словом не перемолвились о том, о чем могли бы, хотя и не хотели поговорить.
Галина Петровна перестала улыбаться и торопливо вышла из комнаты. Николаич проводил ее угрюмым взглядом. Ему, старому бобылю, хватило секунды, чтобы понять то, что Галина Петровна осознала спустя долгие недели, а Линдт и вовсе узнал, как и положено, самый последний. Этот свет, и прежде нежный, а теперь загустевший до зримой, почти медовой плотности. Эти темные сладкие тени под глазами и в углах чуть приподнятых губ. Едва сошедшаяся на груди простенькая блузка, которую распирала изнутри сила невидимая, но явная и похожая на ту, что взламывала летом даже многосантиметровый асфальт, чтобы выпустить на волю шелковистую, упругую, круглую грибную макушку.
Галина Петровна была беременна.
Все лето сорок девятого года Линдт провел в Семипалатинской области, в пыльном коконе повышенной нервозности, секретности и жары. Народу собралась тьма — ждали Берию, Самого, конца света, казней египетских, расстрелов на месте. Никто, включая Курчатова, не верил, что чертова РДС-1 взорвется, — американцам со своей пришлось покорячиться немало, потому, на всякий случай, готовились к худшему, хотя, с точки зрения Линдта, худшим был как раз сам ядерный взрыв. Он-то как раз был уверен, что взорвется, на все сто — чистая математика, коллеги, можете даже не сомневаться. Это в физике полно сюрпризов, в математике все точно — единственная вещь, на которую можно положиться вполне.
С 27 августа никто не спал — просто не могли. Сам не приехал, зато все-таки прибыл Берия — очень полный, но с неожиданно легкими, почти изящными манерами, свойственными некоторым особенно удачливым толстякам. Линдту он понравился, вполне, впрочем, ожидаемо — Берия прекрасно слушал, был деловит, умен и обаятелен, как и положено хорошему исполнителю. Он и вел себя как исполнитель — не заносился, проблемы по большей части решал, а не создавал и старательно делал вид, будто он тут так — в сторонке, в тени, а главные здесь вы, товарищи ученые.
— Главные здесь — товарищи конструкторы, — поправил Линдт, — на бумаге все правильно, так что если они не налажали, все пройдет наилучшим образом.
— Думаете, Лазарь Иосифович? — вежливо спросил Берия, в сотый раз вытирая лоб и шею носовым платком, страдал он от казахстанской жары просто невероятно.
— Не думаю, а знаю, разница существенная, — проворчал Линдт. — Пойдемте лучше прогуляемся, а, товарищ министр? Завтра всего этого уже не будет, а жаль. — Линдт кивнул на Опытное поле, громадное, сотни в три квадратных километров, старательно застроенное железнодорожными мостами, домами, дорогами. Город, созданный только для того, чтобы умереть. Как и любой другой город, впрочем. Смеркалось, ревели обреченные верблюды и еще какое-то несчастное скотье, которое без всякой математики чувствовало, что эта ночь — последняя. Перекрикивались в отдалении люди, бодро пели марширующие солдатики, вкусным мясным дымком тянуло от полевых кухонь.
— А почему вы отказались от научного руководства испытаниями? — вдруг спросил Берия.
— Ой, увольте, Лаврентий Павлович! Бегать, бумажки подписывать, медную проволоку по складам выбивать. Такая скука. Даже Капица, на что дурак — и тот отказался. Пусть лучше Курчатов, он у нас молодой, честолюбивый.
— Вы всего на два года старше, Лазарь Иосифович, — резонно заметил Берия. Пытаясь угнаться за легким Линдтом, он отчаянно пыхтел. — Фу, да не бегите так, у меня сердце выпрыгнет.
— Не выпрыгнет, — пообещал Линдт, сбавляя шаг и приноравливаясь к забавному толстяку. Такой умильный. Что все перед ним так трясутся, честное слово? — Не скажите, два года — большая разница. Я уже над учебником Краевича потел, а он еще мамкину титьку сосал. Пусть теперь отрабатывает.
Оба засмеялись — немножко веселее, чем полагалось в такой ситуации, в такой компании, в таком месте.
На следующее утро, 29 августа 1949 года, в семь часов утра первое испытание советской атомной бомбы успешно состоялось. Маруся была уже три дня мертва, Линдту просто не доложили об этом. Не рискнули отвлекать. Поэтому он прыгал вместе со всеми в бункере, обнимался, радовался, что так здорово жахнуло. Даже, кажется, орал. И ничего не почувствовал — ничего. Ни единой мысли, ни малейшего предчувствия. Арифмометр. Тупая счетная скотина.
Линдт вернулся в Энск только к концу сентября — цветы на Марусиной могиле уже почти стали сочной гнилью, тленом, сеял мелкий ледяной дождь, то и дело срываясь в крупку, сухо секущую по щекам. Чалдонов, сразу постаревший на тысячи лет, сгорбленный, тряся головой, все пытался поправить оплывающий глиняный могильный бочок, и руки его дрожали так же мелко, жалко.