– Ура! Ура! Ура, Константин!
Наклоняясь низко, точно падая, со штыками наперевес, с развевающимся знаменем, батальон лейб-гвардии Московского полка бежал стремительно, как в атаку или на штурм невидимой крепости.
– Ура! Ура! Ура! – кричали солдаты неистово, и рты были разинуты, глаза выпучены, шеи вытянуты, жилы напряжены с таким усилием, как будто этим криком подымали они какую-то тяжесть неимоверную. И грязно-жёлтые низенькие домики Гороховой глядели на невиданное зрелище как старые петербургские чиновники – светопреставление.
Толпа бежала рядом с солдатами. Уличные мальчишки свистели, свиристели и прыгали, как маленькие чёртики. А три больших чёрта, три штабс-капитана, неслись впереди батальона: Александр и Михаил Бестужевы подняли на концах обнажённых шпаг треугольные шляпы с перьями, а князь Щепин-Ростовский махал окровавленною саблею – только что зарубил трёх человек до смерти.
Спотыкаясь и путаясь в полах шинели, держа в руке спавшие с носа очки, Голицын бежал и кричал вместе со всеми восторженно-неистово:
– Ура, Константин!
ГЛАВА ВТОРАЯ
С Гороховой повернули налево, мимо дома Лобанова и забора Исаакия, на Сенатскую площадь. Здесь, у памятника Петру, остановились и построились в боевую колонну, лицом к Адмиралтейству, тылом к Сенату. Выставили цепь стрелков-разведчиков. А внутри колонны поставили знамя и собрались члены Тайного общества.
Тут, за стальною оградою штыков, было надёжно, как в крепости, и уютно, тепло, теплотой дыханий человеческих надышано. От солдат пахло казармою – ржаным хлебом, тютюном[46] и сермягою, а от «маменькина сынка», Одоевского, – тонкими духами, пармскою фиалкою. И вещим казалось Голицыну это соединение двух запахов.
Члены Тайного общества обнимались, целовались трижды, как будто христосуясь. Все лица вдруг изменились, сделались новыми. Узнавали и не узнавали друг друга, как будто на том свете увиделись. Говорили спеша, перебивая друг друга, бессвязно, как в бреду или пьяные.
– Ну, что, Сашка, хорошо ведь, хорошо, а? – спрашивал Голицын Одоевского, который, не доехав из кофейни до дому, узнал о бунте и прибежал на площадь.
– Хорошо, Голицын, ужасно хорошо! Я и не думал, что так хорошо! – отвечал Одоевский и, поправляя спавшую с плеча шинель, выронил фунтик, перевязанный розовой ленточкой.
– А-га, лимонные, кисленькие! – рассмеялся Голицын, – Ну, что, будешь, подлец, на канапе лежать да конфетки сосать?
Смеялся, чтобы не заплакать от радости. «Женюсь на Мариньке, непременно женюсь! – вдруг подумал и сам удивился: – Что это я? Ведь умру сейчас… Ну, всё равно, если не умру, то женюсь!»
Подошёл Пущин, и с ним тоже поцеловались трижды, похристосовались.
– Началось-таки, Пущин?
– Началось, Голицын.
– А помните, вы говорили, что раньше десяти лет и подумать нельзя?
– Да вот, не подумавши начали.
– И вышло неладно?
– Нет, ладно.
– Всё будет ладно! Всё будет ладно! – твердил Оболенский, тоже как в беспамятстве, но с такой светлой улыбкой, что, глядя на него, у всех становилось светло на душе.
А Вильгельм Кюхельбекер, неуклюжий, долговязый, похожий на подстреленную цаплю, рассказывал, как его по дороге на площадь извозчик из саней вывалил.
– Ушибся?
– Нет, прямо в снег, мягко. Как бы только пистолет не вымок.
– Да ты стрелять-то умеешь?
– Метил в ворону, а попал в корову!
– Что это, Кюхля, какие с тобой всегда приключения!
«Смеются тоже, чтоб не заплакать от радости», – подумал Голицын.
Похоже было на игру исполинов: огромно, страшно, как смерть, и смешно, невинно, как детская шалость.
Забравшись за решётку памятника, Александр Бестужев склонился к подножию и проводил взад и вперёд лезвием шпаги по гранитному выступу.
– Что ты делаешь? – крикнул ему Одоевский.
ответил Бестужев стихами, торжественно.
– А ты, Голицын, чего морщишься? – заметил Одоевский. – Бестужев молодец: полк взбунтовал. А что поактёрствовать любит, так ведь мы и все не без этого, а вот, все молодцы!
Князь Щепин после давешнего бешенства вдруг ослабел, отяжелел, присел на панельную тумбу и внимательно рассматривал свои руки в белых перчатках, запачканных кровью; хотел снять – не снимались, прилипли; разорвал, стащил, бросил и начал тереть руки снегом, чтобы смыть кровь.
– «Всё будет ладно», – повторил Одоевский слова Оболенского и указал Голицыну на Щепина: – И это тоже ладно?
– Да, и это. Нельзя без этого, – ответил Голицын и почему-то, заговорив об этом, взглянул на Каховского.
В нагольном тулупе, с красным кушаком, за который заткнуты были кинжал и два пистолета, Каховский стоял поодаль от всех, один, как всегда. Никто не подходил к нему, не заговаривал. Должно быть, почувствовав на себе взгляд Голицына, он тоже взглянул на него – и в голодном, тощем лице его, тяжёлом-тяжёлом, точно каменном, с надменно оттопыренною нижнею губою и жалобными глазами, как у больного ребёнка или собаки, потерявшей хозяина, – что-то дрогнуло, как будто хотело открыться и не могло. И тотчас опять отвернулся, угрюмо потупился. «Не с вами, не с вами, никогда я не был и не буду с вами!» – вспомнились Голицыну вчерашние слова Каховского, и вдруг стало жаль его нестерпимой жалостью.
– А вот и Рылеюшка! Умаялся, бедненький? – подошёл Голицын к Рылееву и обнял его с особенной нежностью.
Чувствовал, что виноват перед ним: думал, что он проспит, а он всё утро метался как угорелый по всем казармам и караулам, чтобы набрать войска, но ничего не набрал, вернулся с пустыми руками.
– Мало нас, Голицын, ох как мало!
– Пусть мало, а всё-таки надо, всё-таки надо было начать! – напомнил ему Голицын его же слова.
– Да, всё-таки надо! Хоть одну минуту, а были свободны! – воскликнул Рылеев. – А где же Трубецкой? – вдруг спохватился.
– Чёрт его знает! Пропал – как сквозь землю провалился!
– Испугался, должно быть, и спрятался.
– Как же так, господа? Разве можно без диктатора? Что он с нами делает! – начал Рылеев и не кончил, только рукой махнул и побежал опять как угорелый метаться по городу, искать Трубецкого.
– Никаких распоряжений не сделали, согнали на площадь, как баранов, а сами спрятались, – проворчал Каховский.
И все притихли, как будто вдруг очнулись, опомнились; жуткий холодок пробежал у всех по сердцу.
Не знали, что делать; стояли и ждали. Собрались на площади около одиннадцати. На Адмиралтейской башне пробило двенадцать, час, а противника всё ещё не было, ни даже полиции, как будто всё начальство вымерло.
Думали было захватить сенаторов, но оказалось, что уже в восемь утра они присягнули и уехали в Зимний дворец на молебствие.
Солдаты, в одних мундирах, зябли и грелись горячим сбитнем[47], переминались с ноги на ногу и колотили рука об руку. Стояли так спокойно, что прохожие думали, что это парад.
Голицын ходил вдоль фронта, прислушиваясь к разговорам солдат.
– Константин Павлович сам едет сюда из Варшавы!
– За четыре станции до Нарвы стоит с первою армиею и Польским корпусом, для истребления тех, кто будет присягать Николаю Павловичу!
– И прочие полки непременно откажутся!
– А если не будет сюда, пойдём за ним, на руках принесём!
– Ура, Константин! – Этим криком всё кончалось.
А когда их спрашивали: «Отчего не присягаете?» – отвечали: «По совести».
Между правым флангом каре и забором Исаакия теснилась толпа. Голицын вошёл в неё и здесь тоже прислушался.
В толпе были мужики, мастеровые, мещане, купцы, дворовые, чиновники и люди неизвестного звания, в странных платьях, напоминавшие ряженых: шинели господские с мужицкими шапками; полушубки с круглыми высокими шляпами; чёрные фраки с белыми полотенцами и красными шарфами вместо кушаков. У одного – всё лицо в саже, как у трубочиста.
– Кумовьёв, значит, много в полиции, так вот, чтоб не признали, рожу вымазал, – объяснили Голицыну.
– Рожа черна, а совесть бела. Полюби нас чёрненькими, а беленькими нас всякий полюбит, – подмигнул ему сам чернорожий, скаля белые зубы, как негр.
У них было оружие: старинные ржавые сабли, ножи, топоры, кирки и те железные ломы, которыми дворники скалывают лёд на улицах, и даже простые дубинки, как, бывало, во дни пугачёвщины. А те, кто с голыми руками пришёл, разбирали поленницы дров у забора Исаакия и выламывали камни из мостовой, вооружаясь кто поленом, кто булыжником.
– И, видя такое неустроенное, варварское на всё российское простонародье самовластье и тяжкое притеснение, государь император Константин Павлович вознамерился уничтожить оное, – говорил мастеровой с испитым, злым и умным лицом, в засаленном картузе и полосатом тиковом халате, ремешком подпоясанном.
– И, видя такое неустроенное, варварское на всё российское простонародье самовластье и тяжкое притеснение, государь император Константин Павлович вознамерился уничтожить оное, – говорил мастеровой с испитым, злым и умным лицом, в засаленном картузе и полосатом тиковом халате, ремешком подпоясанном.
– По две шкуры с нас дерут, анафемы! – злобно шипел беззубый старичок дворовый, в лакейской фризовой[48] шинели со множеством воротников.
– Народу жить похужело, всему царству потяжелело! Томно так, что ой-ой-ой! – вздыхала баба с красным лицом и веником под мышкой, должно быть прямо из бани. А лупоглазая девчонка, в длинной кацавейке мамкиной, разинув рот, жадно слушала, как будто всё понимала.
– И, видя оное притеснение лютое, – продолжал мастеровой, – государь Константин Павлович, пошли ему Господь здоровья, пожелал освободить российскую чернь от благородных господ…
– Господа благородные – первейшие в свете подлецы! – послышались голоса в толпе.
– Отжили они свои красные дни! Вот он потребует их, варваров!
– Недолго им царствовать – не сегодня, так завтра будет с них кровь речками литься!
– Воля, ребята, воля! – крикнул кто-то, и вся толпа, как один человек, скинула шапки и перекрестилась.
– Сам сюда идёт расправу творить, уж он у Пулкова!
– Нет, взяли за караул, заковали в цепь и увезли!
– Ах ты, сердечный, болезный наш!
– Ничего, братцы, небось, отобьём!
– Ура, Константин!
– Идут! Идут! – услышал Голицын и, оглянувшись, увидел, что со стороны Адмиралтейского бульвара, из-за забора Исаакия, появилась конная гвардия. Всадники, в медных касках и панцирях, приближались гуськом, по три человека в ряд, осторожно-медленно, как будто крадучись.
– Ишь, как мухи сонные ползут. Не любо, чай, бедненьким! – смеялись в толпе.
А солдаты в мятежном каре, заряжая ружья, крестились:
– Ну, слава Богу, начинается!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Генерал-губернатор граф Милорадович подскакал к цепи стрелков, выставленных перед фронтом мятежников. В шитом золотом мундире, во всех орденах, в голубой Андреевской ленте, в треугольной шляпе с белыми перьями, он сидел молодцом на гарцующей лошади.
Попал прямо на площадь из уборной балетной танцовщицы Катеньки Телешовой. На помятом лице его с жидкими височками крашеных волос, пухлыми губками и маслеными глазками было такое выражение, как будто он всё это дело кругом пальца обернёт.
– Стой! Назад поворачивай! – закричали ему солдаты, и стальное полукольцо штыков прямо на него уставилось.
«Русский Баярд, сподвижник Суворова[49], в тридцати боях не ранен – и этих шалунов испугаюсь!» – подумал Милорадович.
– Полно, ребята, шалить! Пропусти! – крикнул и поднял лошадь в галоп на штыки с такою же лихостью, с какою, бывало, на полях сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубку и поправлял складки на своём щёгольском плаще амарантовом. «Бог мой, пуля на меня не вылита!» – вспоминал свою поговорку.
А простые глаза простых людей, как стальные штыки, прямо на него уставились: «Ах ты, шут гороховый, хвастунишка, фанфаронишка!»
– Куда вы, куда вы, граф! Убьют! – подбежал к нему Оболенский.
– Не убьют, небось! Не злодеи, не изверги, а шалуны, дурачки несчастные. Их пожалеть, вразумить надо, – ответил Милорадович, выпятив мягкие, пухлые губы чувствительно.
По угрюмой злобе на лицах солдат Оболенский видел, что ещё минута – и примут на штыки фанфаронишку.
– Смирна-а! Ружья к ноге! – скомандовал и схватил под уздцы лошадь Милорадовича. – Извольте отъехать, ваше сиятельство, и оставить в покое солдат!
Лошадь мотала головой, бесилась, пятилась. Узда острым краем ремня резала пальцы Оболенского, но, не чувствуя боли, он не выпускал ремня из рук.
Адъютант Милорадовича, молоденький поручик Башуцкий, с перекошенным от страха лицом, подбежал, запыхавшись, и остановился рядом с лошадью.
– Да скажите же ему хоть вы, господин поручик, – убьют! – крикнул ему Оболенский.
Но Башуцкий только махнул рукой с безнадёжностью.
А Милорадович уже ничего не видел и не слышал. Пришпоренная лошадь рванулась вперёд. Оболенский едва не упал и выпустил узду из рук. Цепь стрелков расступилась, и всадник подскакал к самому фронту мятежников.
– Ребята! – начал он, видимо, заранее приготовленную речь с самонадеянной развязностью старого отца-командира. – Вот эту самую шпагу, видите, с надписью: «Другу моему Милорадовичу», – подарил мне в знак дружбы государь цесаревич Константин Павлович. Неужели же я изменю другу моему и вас обману, друзья?
Неловко, бочком протискиваясь сквозь шеренгу солдат, подошёл Каховский и остановился в двух-трёх шагах от Милорадовича. Левую руку положил на рукоять кинжала, заткнутого за красный кушак, – Оболенский заметил, что из двух пистолетов за кушаком остался только один, – а правую – неуклюже, неестественно, точно вывихнутую, засунул под распахнутый тулуп, за пазуху.
– Разве нет между вами старых служивых суворовских? Разве тут одни мальчишки-канальи, фрачники? – продолжал Милорадович, взглянув на Каховского.
А тот, как будто внимательно прислушиваясь, смотрел в лицо его прямо, недвижно, неотступно пристально. И от этого взгляда вдруг страшно стало Оболенскому. Почти не сознавая, что делает, он выхватил ружьё у стоявшего рядом солдата и начал колоть штыком в бок лошадь Милорадовича. Каховский оглянулся, и Оболенскому почудилась в лице его усмешка едва уловимая.
Лошадь взвилась на дыбы. Знакомый звук послышался Милорадовичу, как будто выскочила пробка из бутылки шампанского. «Вот оно!» – подумал он, но уже не успел прибавить: «Бог мой, пуля на меня не вылита!»
В белом облачке дыма проплыла белая юбочка балетной танцовщицы; две розовые ножки торчали из юбочки, как две тычинки из чашечки цветка опрокинутой. Выпятились пухлые губы старчески-младенчески, как, бывало, в последнем акте балета, когда он, хлопая в ладоши, покрикивал: «Фора, Телешова, фора!» Последний поцелуй воздушный послала ему Катенька, и опустилась чёрная занавесь.
Вдруг вскинул руки вверх и замотался, задёргался, как пляшущий на нитке паяц. С головы свалилась шляпа, оголяя жидкие височки крашеных волос, и по голубому шёлку Андреевской ленты заструилась струйка алая.
Оболенский почувствовал, как острое железо штыка вонзается во что-то живое, мягкое, хотел выдернуть и не мог – зацепилось. А когда облачко дыма рассеялось, увидел, что Милорадович, падая с лошади, наткнулся на штык, и остриё вонзилось ему в спину, между рёбрами.
Наконец, со страшным усилием, Оболенский выдернул штык.
«Какая гадость!» – подумал, так же как тогда, во время дуэли со Свиньиным, и лицо его болезненно сморщилось.Ружейный залп грянул из каре, и «ура, Константин!» прокатилось над площадью, радостное. Радовались, потому что чувствовали, что только теперь началось как следует: переступили кровь.
Каховский, возвращаясь в каре, так же как давеча, пробирался неловко, бочком. Лицо его было спокойно, как будто задумчиво. Когда послышались крики и выстрелы, он с удивлением поднял голову, но тотчас опять опустил, как будто ещё глубже задумался.
«Да, этот ни перед чем не остановится. Если только подъедет государь, несдобровать ему», – подумал Голицын.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
– Представь себе, Комаровский[50], есть люди, которые, к несчастью, носят один с нами мундир и называют меня… – начал государь, усмехаясь криво, одним углом рта, как у человека, у которого сильно болят зубы, и кончил с усилием: – Называют меня самозванцем!
«Самозванец» – в устах самодержца российского – это слово так поразило генерала Комаровского, что он не сразу нашёлся что ответить.
– Мерзавцы! – проговорил наконец и, чувствуя, что этого мало, выругался по-русски, непристойным ругательством.
Государь, в одном мундире Измайловского полка, в голубой Андреевской ленте, как был одет к молебствию, сидел верхом на белой лошади, окружённый свитою генералов и флигель-адъютантов, впереди батальона лейб-гвардии Преображенского полка, построенного в колонну на Адмиралтейской площади, против Невского.
Тишина зимнего дня углублялась тем, что на занятых войсками площадях и улицах езда прекратилась. Близкие голоса раздавались, как в комнате, а издали, со стороны Сената, доносился протяжный гул, несмолкаемый, подобный гулу морского прибоя, с отдельными возгласами, как будто скрежетами подводных камней, уносимых волной отливающей: «Ура-ра-ра!» Вдруг затрещали ружейные выстрелы, гул голосов усилился, как будто приблизился, и опять: «Ура-ра-ра!»