Чтобы представлять юродивого, требовалось крепкое здоровье, а оно у Михала было. Но надо было и где-нибудь доставать вериги! "Что блаженный без вериг? - думал Михал. - Что медвежий поводчик без серьги. Не то выйдет дело". Только где было взять полпуда, а то и весь пуд железа для поковки? Железо по тем временам было дорого. Где, и впрямь, берут свои цепи другие юродивые, которых Михал в своей жизни перевидал на паперти?
Дядька Михал выпросил у Гойды обе его кузнечных балды:
-Оставь их мне, Евстратушка, я тебе через время уплачу.
Гойда оставил Михалу молоты и ушел из Москвы. А дядька Михал отнес их одному покладистому кузнецу, который согласился рассрочить платеж за работу: пускай бы перековал в вериги. Скоро бывший медведчик появился возле Успенского собора в цепях, в одной замашной рубашке среди зимы. Сквозь прорехи рубахи виднелись страшные рубцы на его теле. Дядьку Михала не раз на веку рвали медведи. Когда нищие с паперти, защищая от чужака место, стали ему грозить, Михал вдруг задрал к небу бороду и возгласил своей луженой глоткой:
-Дай, господи-боже, истязать грешную плоть во славу твою!
С тем он выхватил нож и стал резать и колоть им свою левую руку, отчего в изобилии заструилась кровь. Кровь дядька Михал достал на бойне и наполнил ей бычий пузырь, искусно спрятанный в рукаве. А лезвие ножа состояло из двух частей, незаметно скрепленных между собой. Достаточно было ловко вставить меж ними руку, чтобы создалось впечатление, будто она пробита насквозь. Прежде, показывая этот фокус на ярмарках, дядька Михал удостоверял на самом себе лечебное действие некой мази: он мазал ей окровавленную руку, обмывал кровь - и на коже не осталось даже следа от порезов! Потом медведчик продавал свое шарлатанское снадобье ярмарочному люду.
Дядька Михал изранил себя на глазах успенских нищих, славословя господа так же, как, будучи скоморохом, срамословил. Нищие не осмелились на борьбу за место с юродивым. Изуверство над самим собой, покрытые рубцами плечи и грудь Михала, заметные в прорехах рубашка, наводили на мысль о его подлинном юродстве. Для таких даже в нищей братии закон не писан.
Косматый Михал занял место на паперти Успенского собора, изображая блаженного Христа ради. Он быстро освоился с этой ролью, со своим положением полоумного - и потому ничем не ограниченного в своих правах человека. Случалось, он отводил себе душу!
В одно воскресенье дядька Михал увидал поднимавшегося по ступеням паперти боярина Милославского. Тот, как и брат царя Никита Романов, завел у себя дома немецких потешников. Михал весело и остро блеснул глазами, бросился к боярину и залаял на него во всю глотку, зарычал по-собачьи, показал клыки. Боярин на ступеньку - и Михал с лаем за ним, боярин в притвор - и Михал за ним. Длиннобородый боярин в крытой бархатом шубе угрюмо косится на подзванивающего себе веригами Михала, а обидеть в притворе церкви юродивого не смеет. Только насупился и прошел, а с ним и его челядь.
-Немцы - черти ряженые! - злобно закричал вслед боярину бывший скоморох. - Немцы - черти, а ты чертям потатчик!
Дневную выручку дядька Михал пропивал в кабаке на другом конце Москвы, нацепив поверх своей черной бороды рыжую скоморошью. Он приплачивал кабатчику, чтобы тот прятал у себя в избе его вериги и рвань, а сам надевал тулуп, малахай и грелся за чаркой, отдыхая от тягот своего нового ремесла. На собратьев с успенской паперти, которые просили на старость или увечья и не умели хорошо лицедейничать, дядька Михал теперь смотрел свысока. А те начинали заискивать перед диким и хитрым чужаком, нахрапом взявшим лучшее место.
С Михалом и дед Шумила утвердился на паперти. Михал пригрел деда, чтобы тот не вздумал болтать о его скоморошьем прошлом. Шумила стал при нем вроде подручного. Лягут спать в кабаке, а Михалу холодно вылезать из-под своего тулупа среди ночи, он скажет: "Подай, дедко, воды". Нападет тоска - "Поговори мне, дедко". Шумила - старый бахарь, он умеет сказывать про Садко, Добрыню и Алешу, и про Вавилу-скомороха. Так дед и сказывает, покуда дядьке Михалу не надоест и он сам не оборвет на середине: "Хватит уже".
Чтобы просить милостыню, дед Шумила придумал себе историю: он де прежде когда-то был богатым купцом, а потом пропился и проигрался. Дед был молодым парнем в "бунташный век", при нем в Москве били в набат против Самозванца, по Руси ходили войска иноземцев и шайки крамольников. Шумила мог бы немало подыскать поводов для разорения своего воображаемого купца, а остановился на самом незатейливым. Не повод занимал его ум. Мыслей о том, чтобы поставить разорение своего купца в вину обществу, не могло родиться в его седой голове в те века, когда судьба человека мыслилась изначально данной ему богом. Суть была в другом: купец имел богатства - стал нищим, был именит - сделался безвестен, семейный - стал одинок, жил в чести - оказался поруган, ходил в дорогих платьях - носит лохмотья.
Обездоленность купца была изнаночной стороной благопристойного и осмысленного мира Московии. Дед Шумила в своей вымышленной судьбе рисовал все тот же кромешный мир, откуда он был родом.
Присев на ступеньку церковной паперти, он каждый день еще с заутрени высоким голосом бахаря заводил для прихожан свою повесть о сошествии в изнаночный мир, в кромешный мир человеческого общества.
С тех пор минул год. В ночь под Рождество Михал, в своей накладной рыжей бороде, уже хорошо пьяный, сидя за кабацким столом, с удовольствием выпевал.
-Пойду домой
С хмельной головой
Да зарежу кота...
Он запнулся на миг, будто бы ища себе оправдания, и закончил:
-Бо мой кот - сирота!
Дед Шумила, опираясь на стол и изумленно задирая брови, возразил:
-Нет, Михал... Нет, ты мне скажи... Как я тебя помню, ты всегда поешь эту песню. А теперь я хочу знать, почему, коли он сирота, то его надо резать? Ты мне это скажи, я не понимаю.
Тут дед хотел опустить голову на руки, но в последний миг его мохнатые брови снова задрались вверх, а лицо озарилось догадкой:
-Эге! Ты его зарежешь, чтобы твой кот зря не мучился, да? Правду я говорю? На что ему жить для сиротской доли?
Но дядька Михал несогласно затряс головой:
-Не то говоришь, дед. Я зарежу кота, бо он... да коли он сирота, то, выходит, его никому не жалко. Поэтому и поется: зарежу кота. А ты что городишь?
В кабаке было много разного люда. В кабацкой избе стоял длинный стол с лавками. За ним ели и пили, за ним же играли, за ним же спали, упившись напрочь. Несколько пропойц сидели уже в одних овчинных гуньках, потому что обменяли на сивуху одежду прямо с себя. И на давно не метенном кабацком полу спали мертвецким сном пьяные мужики. Один лежал босый, в нижней рубахе и портах. Он поворачивал из стороны в сторону опаленное морозом лицо в светлой рамке волос и бороды, открывал рот, но его стонов и бреда в кабацком гаме не было слышно. Только вошедшие в избу невольно обращали внимание на его богатырский рост. Да еще дядька Михал беспокойно заметил:
-Здоров! Под стать Евстратушке нашему.
Подумав про Гойду, Михал продолжал с пьяной нежностью:
-А помнишь, дедко, как он в Спасском на свадьбе медведя от меня перенял?
Спасское - большое село под Калугой, свадьбы там справлялись богатые. Дядька Михал, подыгрывая на дудке одному из своих медведей, неосторожно стал боком к другому. А тот неожиданно, беспричинно, как делает вся его опасная для дрессировщиков порода, кинулся на хозяина.
Евстрат перенял - бросив домру, схватился с медведем сам. Оба покатились по земле, мыча от старания подмять друг друга. Дядька Михал изловчился, поймал медведя за кольцо в носу. Гойда поднялся, щупая себе под расхристанным зипуном грудь. В пылу схватки он смутно слыхал крики в толпе, но особенно различил одно громкое женское "ах!"
Теперь Гойда окинул взглядом гурток селян и прочел в глазах, жестах, позах мужиков и баб не один испуг - острое любопытство и возбуждение. Гойда не был на них в обиде. Он медленно отер от пота и грязи лицо, широко улыбнулся в толпу и спросил:
-Сказывайте, потешили мы вас или нет? А коли потешили, то поднесите по чарке, а мы дальше будем представлять.
Качаясь над кабацким столом, дед Шумила отвечал Михалу:
-Как этого не помнить?.. Я старый, а еще все помню. Рубаха-то Евстратова на боку вся была в крови. Как же, Михал, мне не помнить, когда я вам и рубахи стирал?
-"Потешили мы вас или нет?" - задумчиво повторил дядька Михал. - Кабы не Гойда, была бы потеха, ей-богу!
Он опять бросил беспокойный взгляд на раздетого человека у входа. Обронил себе в бороду:
-Щеглишка, может, и долетел до фряжского царства... Отчего он сам на фрязина похож? Мамка его, знать, цыганка.
Дед Шумила носом уткнулся в ладони. Дядька Михал крепко толкнул его:
-Не спи, дедко, рано. Я соскучился. Давай про Садко.
Дед Шумила проснулся и сразу затянул дребезжащим высоким голосом:
Дед Шумила носом уткнулся в ладони. Дядька Михал крепко толкнул его:
-Не спи, дедко, рано. Я соскучился. Давай про Садко.
Дед Шумила проснулся и сразу затянул дребезжащим высоким голосом:
-А прежде у Садко имущества не было:
Одни были гусли яровчатые.
По пирам ходил - играл Садко.
Садко день не зовут на почестен пир,
Другой не зовут на почестен пир,
Потом Садко соскучился.
Люди за кабацким столом стали прислушиваться и поворачиваться к деду. Дядьке Михалу это не понравилось.
-Хватит уже, - оборвал он.
Когда Шумила стих и кабацкий люд отвернулся, Михал задумчиво повторил снова:
-"Потешили мы вас или нет? А потешили - то поднесите по чарке", - с выражением продолжал он. - Эх, выпил бы я и здравицу бы тебе сказал, Евстратушка, да только не знаю: может, и ты теперь где на дороге, и вьюга тебя укрывает, а то в кабаке, как вон этот...
Михал через плечо кивнул на человека в нижней рубахе. Опять на его лице промелькнуло беспокойство, а потом с угрюмой решимостью дознаться правды дядька Михал выбрался из-за стола. Напряженно сощурившись и оскалившись, он присмотрелся к лежащему на полу и наклонился над ним:
-Евстратушка, соколик! Гойда!
Чтобы заработать на хлеб, Евстрат Гойда стал поденщиком. Дольше всего ему удалось проработать на одном месте, когда его взяли чистить ров на засечной черте. Ремонт старых укреплений и строительство новых велось во всех городах вокруг Москвы, и строительные приказы собирали для этого дела множество охочих людей. Бывший скоморох, который вырос в бродячей ватаге, Гойда не знал никакого оседлого ремесла. Он не умел даже искать работы и договариваться с подрядчиками. Однако парень все же попал на ремонтные работы в Коломне, куда его взяли ради его силы: вычерпывание осыпи из рва считалось в те времена одной из самых тяжелых городских работ.
Нам в наши дни известно, что скоморохи не переодевались перед представлением, как нынешние артисты, а так прямо и ходили в короткополых ярких костюмах. Они были точно чужеземцы, одетые по своему обычаю. Сменяв вишневый зипун и синюю епанчу на простой овчинный кожушок, Евстрат Гойда, казалось, очутился в чужом краю, как в том сказочном Оловянном царстве, где не было ни домр, ни гуслей, ни гудков, ни сопелей, ни волынок, ни цимбал, ни свирелей, ни лир, ни балалаек, ни бубнов, и не было борцов, жонглеров, игрецов, плясунов, медвежьих поводчиков. Языка и нравов этого царства Евстрат не знал. Он не понимал мастеровых, когда они по-своему называли ему то или другое, и потому не всегда мог исполнить, что ему было сказано. Мужики на работах смеялись над его непонятливостью или бранились. Гойда слушал их со смятением и недоумением глухого, даже кротко сносил колотушки - благо, никто не мог сбить его с ног. Мастеровые не боялись Гойду за силу. Так не боятся и ломового коня.
В одной песне про скоморохов поется, что они "по миру ходоки, всякому страданию знатоки". Но Евстрат в своем бродячем прошлом ни от чего так не страдал, как ныне от однообразной, отупляюще скучной работ во рву. Гойда затосковал. Не тяжкий труд был ему немил, - случалось, он с рассвета до заката подбрасывал молоты в ярмарочные дни, и рубаху на нем можно было выкручивать. Но какая гнетущая тоска, какая глухая русская скука рождалась в душе поденщика Оловянного царства!
Во рву всегда стояла вода из-за близости двух рек -Москвы и Коломенки. Посадская голытьба и охочие люди, пришедшие на заработки в Коломну, весь световой день вычерпывали со дна вязкий, тяжелый ил. В праздники начальство ставило им иной раз меру водки. Это была единственная радость работников. И безрадостность труда истомила бывшего скомороха. Вечерами Гойда ходил на реку: спускался по отлогому склону на берег и подолгу просиживал там, на траве у воды. Евстрат не берег сил на завтра: он был крепок на ногах. Хмурясь, подолгу не отводя взгляда, он смотрел вдаль, во тьму другого берега. Бывало, закрыв лицо руками, задумывался о своей тоске.
Вещий сон о вспыхнувшей у него в руках домре, а потом и настоящее сожжение музыкальных инструментов на Москве-реке так подействовало на Евстрата, что он жил с тех пор под гнетом ожидания вечной муки. Евстрат Гойда поверил, что его, игреца и потешника, бог непременно отдаст чертям, чтобы бренчал им на горящей домре. Он с детства привык к своему позорному и веселому ремеслу. Мысль об адской муке в расплату не так-то легко пробивалась до его сознания. Но в памятный день на Москве-реке Гойда почуял запах пекла в дыму сожженных домр, гуслей и гудков. В тот миг ад открылся ему со всей очевидностью, со всей неизбежностью для скомороха.
Евстрат твердо решил принести покаяние. Надо было идти в церковь, но Гойда стыдился своей грязной одежды. Скоморохом он одевался нарядней и чище. Нынче же ходил в том, в чем и работал во рву. Гойда выбрал деревянную церковку победнее, и в одно воскресенье собрался туда к обедне.
Парень давным-давно не ходил в церковь, не знал, как там ступить, но смотрел за другими прихожанами и повторял за ними. Когда все выстроились в очередь к маленькому попику, стоящему возле аналойчика, Гойда напряженно приглядывался, прислушивался, как они исповедуются, как священник говорит им: "Разрешаю и отпускаю", давая поцеловать крест. В свой черед Гойда встал на колени перед сухим подвижным попиком, склонился, как мог, чтобы тому было удобней накинуть ему на голову епитрахиль: Гойда и на коленях был ростом почти с самого попа. Попик велел:
-Сказывай грехи.
Евстрат позабыл, что хотел сказать, только вздохнул, еще ниже наклоняясь под епитрахилью. Он все боялся разогнуться слишком сильно и нечаянно сбросить ее с себя. Попик из бедной церковки привык к тому, что его темные прихожане не всегда умеют высказать свои мысли. Он торопливо подсказал, начиная с самых простых заповедей:
-Украл ли что?
-Нет, батько, - глухо проронил Евстрат.
-Лгал? Блудил ли с женами? Постишься? Отца и мать чтишь ли? Божился, сказывай! - скороговоркой продолжал поп.
Гойда потерялся от стольких вопросов, сбивчиво проговорил:
-Нет, батько, не... с женами. Божился сгоряча - было... Нет, батька, я на домре игрец, домрачей, скоморох был по ремеслу.
Гойда почувствовал, что опять начинает выпрямляться, и скорей нагнул голову. Но попик сам рывком сбросил с него епитрахиль. Скоморохи были отлучены от церкви, однако Гойда об этом еще не слыхал, как не слыхал вовсе о содержании многих других указов, написанных грамотными людьми.
-Волхвы, скомрахи, б...дины дети! Сие творяще да будут во аде огненном! - запальчиво крикнул поп.
Он назвал Евстрата сыном женщины из кромешного мира и еще другими словами, которые говорили о его безродности, о поруганности его рода и поруганности его самого. Эти слова, как будут думать далекие потомки, должны были указывать на принадлежность Евстрата Гойды к изнаночному миру, миру горя и срама.
-И скомрахи, и слушающие их, и их дело - все вкупе будет проклято!
Гойда не ожидал этого от тщедушного попика: тот схватил егоза грудки. Парень быстро поднялся, чувствуя, что попик тащит его вверх. Поп выпроводил его из своей бревенчатой церковки, как говорили тогда, в толчки. Ожидавшие своей очереди прихожане смеялись и свистали, глядя на эту в будущем типичную для цирка пару: маленького и большого. Но и их постиг гнев вспыльчивого попика: воротившись из притвора, он отругал их за бесстыдное ржанье и чуть-чуть было не отказал в причастии.
Во рву Гойда подхватил лихорадку. Сперва приступы - озноб, потом жар - случались через три-четыре дня, потом было прошли совсем, а через месяц возобновились с более короткими перерывами. О спасении души Гойда больше не думал. Он не любил бога, а только его боялся и хотел избежать пекла. Не веря в то, что бог добр, и в то, что это точно бог, Гойда перестал верить и в спасение. На своем веку ему случалось видеть казни и наказания батогами и кнутом. Он не мог смотреть прямо, отводил глаза. Эта собственная человеческая слабость всего упрямее разуверяла его в милосердии неба, сотворившего ад. Обвыкшись с этой мыслью, парень устал страшиться смерти, и его жизнь исполнилась до краев глухой скукой, щемящей тоской.
Когда закончились ремонтные работы во рву, Гойда вернулся в Москву. Помыкавшись немножко там и сям, он нанялся мести по ночам торговые ряды и дотянул до зимы. Его лихорадка усилилась или усугубилась какой-то новой болезнью. Гойда что было силы держался на ногах, покуда под Рождество не упал без памяти на пороге кабака, а там уж не чуял, как его снесли внутрь и как обобрали, оставив на полу в срамном виде: так часто обирали в кабаках мертвецки пьяного.
Дядька Михал договорился с кабатчиком, чтобы положить Гойду в жилой избе (она сенями соединялась с кабацкой). Гойду перенесли в запечек. Медвежий поводчик всегда и лекарь. В своих скоморошьих странствиях Михал, случалось, вылечивал скот и людей. Он сам взялся отворить Гойде кровь. Заснувший за столом, но поднятый на ноги дед Шумила держал руку Гойды над миской, куда, дымясь в плохо натопленной избе, бежала темная струйка. Дед Шумила смотрел на нее, испуганно и недоуменно разинув рот.