Близкие люди - Иван Лепин 3 стр.


— Уже сходили? — удивился я скорому возвращению Дуни.

— Дык носят-то ноги еще… Ну, домывай, а я дровишек да угольку пока принесу. — И заспешила на улицу, согнутая, как подкова.

…Дуню в нашей деревне еще звали и староверкой. В детстве смысла этого слова я не понимал, но знал от взрослых, что Дуня ходит молиться другому богу, в другую церковь. А когда — еще в войну, в сорок третьем, вскоре после смерти моей матери — умер от скарлатины Дунин шестилетний сын, его хоронили не на нашем кладбище и не с нашим попом.

Больше она ничем не отличалась от хорошаевских баб: всю жизнь в заботах. Да еще умела дорогого гостя приветить, а на плохого человека — ругнуться не хуже мужика.

Привел Дуню в нашу деревню откуда-то издалека овдовевший мой дальний дядя Емельян Иванович. Трое детей с ним осталось — Петр, Оля и Надя. И вот Дуня пошла на троих, не испугалась. Женщиной она оказалась оборотистой, с хозяйской хваткой. Емельян Иванович был учителем, деньги в семье водились, и Дуня их куда зря не тратила, детей не забывала получше одеть-обуть. И когда в тридцать седьмом свой народился, не выделяла его среди неродных. Ну, может, поцелуем там лишним одаривала, а так все поровну между детьми делила.

Жила когда-то вот в этом пятистенке дружная семья. А минули годы — одна Дуня осталась: вслед за родным сыном Олю похоронили — зверски убили ее три заезжих негодяя. Потом и Емельян Иванович помер. Хороший был человек, все про все знал, газет много выписывал. Учительствовал он не в нашей школе и, наверно, потому закурить мне иногда давал. «На-ка, — бывало, скажет, — сосед, два яйца и сбегай к Колбаихе за табаком». Я — с радостью. Выменяю стакан табака, по дороге щепоть-другую заверну в лопушок и припрячу, а Емельяну Ивановичу отдаю кулек с таким видом, будто и не видел, какой он, табак. И нарочно долго топтался, глаза горели как у голодного перед булкой на витрине. Ну, Емельян Иванович и одарит самокруткой за услугу.

Вышла замуж Надя, женился Петр — и осталась Дуня одна. Одна спать ложится, одна встает, одна завтракает, обедает, ужинает, одна горюет и радуется — кругом одна. Страшно, должно, это. Потому, когда я, бывало, приезжал из училища на каникулы и жил у тетки Маруськи, она ревниво выговаривала мне: «Аи хуже кормила бы, аи работать заставила, если б у меня побыл?» Ей хотелось на время ощутить в своем доме человека, с которым бы можно и словом перекинуться, которому хотелось бы блинцов испечь, чай с мятой заварить.

Дуня и теперь приветила меня как нельзя лучше. Она даже как-то преобразилась вся, ожила, повеселела. Помогая мне устраиваться, забыла про поросят своих — визжали они, некормленые, а она не слышала.

За обедом, будто извиняясь, робко налила мне вишневой настойки и сказала, величая меня на «вы»:

— Вы уж, детка, не серчайте, нынче крепкого не держу — строго насчет этого.

Сама жевала беззубым ртом хлебные крошки, а меня все подбивала на яишницу:

— Вот тут берите, если сало не любите, или вот тут — желток еще светится. Оля всегда такие заказывала. — И все ближе сковородку пододвигала, все ближе…

— Дядя Петя как поживает? — Это я о старшем ее приемном сыне спросил.

— Да там же, в Болотном. В примаках. Дом отгрохал — Нотке его и не снился такой мастер на все руки: и плотничает, и печи кладет, и погреба строит. Он ведь на пенсии теперь — вот и обслуживает всю деревню. Анадысь приходил, говорит, что у школе сейчас работает — кочегарку ремонтирует… Да вы ешьте, детка, ешьте…

7

Хаты нашей давно уже нет, а Валя Беженка (в деревне у нас и старых и малых по именам зовут), что купила ее у нас, новую построила на месте пуньки. Спилены высоченные ракиты, отделявшие усадьбу от дороги (где же теперь селятся те горлинки, что раньше здесь вили гнезда?), вырублен огромный куст бузины, из ягод которой сестры делали себе ожерелья, нет березы, где я в пятом классе приладил скворечник. Только сад еще уцелел. Да и то изрядно поредел, постарел, кора на стволах местами отстала, оголив серое, источенное разными вредителями тело.

Я брожу по саду, я пришел на свидание с ним, мне хочется побыть возле каждого деревца, послушать его…

Вот с той приземистой антоновки, стоящей особняком — рядом с бывшей хатой, — я боялся срывать яблоки. Думал, если я съем, то умру. Эта боязнь берет начало, наверное, в августе сорок третьего. Тогда под яблоней стоял гроб матери. Мать только что привезли из Курска, куда ее — за пятьдесят километров! — возили на телеге рожать. Всех-то нас она дома родила, а последний: ребеночек лежал у нее поперек. В больнице ей, измученной долгой тряской, сделали операцию, но мать после наркоза в себя не пришла.

Так вот, пока прибирали в хате, гроб стоял под яблоней. И мне, четырехлетнему, казалось, что раз мать мертвая, значит, и все, на что она дышит и смотрит закрытыми глазами, будет мертвым.

Подрастал, а та боязнь не проходила…

Дальше стоит титовка. Она щедро плодоносила каждый год, яблоки под осень наливались крупные, сладкие, сочные и рассыпчатые. Сами мы их не ели, а старшая сестра возила их в район и продавала, покупая на выручку нам обновки. Под титовкой густо росла жигука — мы ее специально не скашивали, сторожила она нашу чудную яблоню от возможных ночных налетов деревенской ребятни. Сейчас под титовкой вскопано — видно, всю отдала она себя людям, не надо теперь бояться, что кто-то оборвет ее.

На соседней с титовкой антоновке я выбрал себе один горизонтальный сук и любил раскачиваться на нем, как на турнике. Однажды, повиснув на ногах вниз головой, я не удержался и больно ударился спиной. Ходил с неделю, корчась от боли, но не говорил, что со мною… С тех пор я не люблю и даже побаиваюсь турников, и когда вижу, как на них занимаются другие, холодею: а вдруг спиной…

Посреди сада стоит груша. Когда-то, еще до моего рождения, во время урагана ее разломило пополам. Один сук упал, другой уцелел, выдюжил. Не очень баловала груша урожаями — коры всего-то полствола на ней, но зато вызревала рано. Мы, боясь, как бы она не упала, не залезали на нее, не трясли, а терпеливо ждали, когда она уронит на землю очередной созревший, плод. И до чего ж досадно было, когда, ударившись о какую-нибудь веточку, он вдребезги разбивался. От нежного и сильного запаха текли слюнки.

Все так же крепка кора на яблоне-дикарке, выросшей в особицу на самой меже с Дуниным огородом. Ее не один раз, говорили, еще отец прививал, и вроде бы прививка принялась, а когда в первый год цветения на ней выросли кислющие яблоки размером чуть побольше горошины, стало понятно, что обманула людей яблоня.

Росла дикарка как хотела, цвела как хотела, никто ее не беспокоил, разве что осенью, близко к морозам уже, соберут под ней полведерка малость пожелтевших яблок. Но даже и тогда сок их связывал рот, и ели мы дикаркины яблоки неохотно, просто потому, что других уже не было.

Хорошо сохранилась дикарка — как беззаботный человек.

В конце сада, перед огородом, росла высокая густая черемуха. Весной она становилась от цветения вся белая, днем над ней гудели изголодавшиеся за зиму пчелы, а вечером там пел соловей. Соловья я никогда не видел, хоть и столько раз подкрадывался к черемухе, пытаясь разглядеть певуна. Случалось, соловья вспугивали взрослые ребята, которые тайком пробирались к черемухе, чтобы наломать душистых веток. А потом эти ветки они раздаривали девчатам, прицепив по нескольку цветков над козырьками своих фуражек.

Нет теперь черемухи — есть только жалкий кустик. Впрочем, может, из этого кустика вырастет со временем новая высокая черемуха, под стать своей прародительнице…

В войну наш сад, как и все соседние, был сильно изрыт. Здесь маскировались машины, пушки, красноармейцы вырыли зигзагообразные окопы, и нам — четыре года было, а помню! — запрещалось близко подходить к машинам и пушкам. Когда ушла от нас война, мы закапывали ямы и окопы. Но землю вокруг солдаты сильно утоптали, сбрасывать ее было тяжело и нудно. Так и остались они незаровнявшимися, заросли, а поперек бруствера окопа мы потом вырыли небольшой ровик, положили в него обод от автомобильного колеса и приспособились там варить в чугунке летом картошку на ужин.

С этих же брустверов на пасху, по первой нежной мураве, мы катали крашеные яйца.

Валя Беженка ничего здесь не варит, дети ее не катают яйца — тоже выросли. Да и окоп я нашел по памяти. Стерло время приметы минувшего, только в сердце они и остались…

Я поднял на память несколько багряных яблоневых листочков и, грустно вздохнув, простился с садом. Никогда я не желал возврата своего нелегкого детства, а тут вдруг захотел, чтобы оно повторилось. Да только несбыточно это.

8

— Здравствуйте вам!

Я стоял на пороге, придерживая за самодельную проволочную ручку полураскрытую дверь.

Первой на меня подняла глаза тетя Варя. Федор Кириллович сидел на конике, вполоборота ко мне, голову повернул не спеша, как бы не очень веря, что кто-то вошел. А когда повернул, сразу ожил, быстро встал.

Я стоял на пороге, придерживая за самодельную проволочную ручку полураскрытую дверь.

Первой на меня подняла глаза тетя Варя. Федор Кириллович сидел на конике, вполоборота ко мне, голову повернул не спеша, как бы не очень веря, что кто-то вошел. А когда повернул, сразу ожил, быстро встал.

— Племяш, милай! А мы только что с Варварой тебя вспоминали: сулился-де летом заехать, а уж осень давно. — Федор Кириллович полез целоваться, обнимать. — Проходи, раздевайся, за стол садись… Мать, принеси-ка чего-нибудь закусить.

Он заметно угас, некогда красивое правильное лицо покрылось еще гуще глубокими морщинами. Постарел, одним словом. Сам-то, должно, он этого не замечает, а вот со стороны… Да и не мудрено — седьмой десяток ему.

Я повесил плащ на гвоздик возле двери, причесался у зеркала с отражением не лучше цинкового таза и сел на лавку.

— Ты, племяш, извини, мы тут с матерью уже завтракаем…

На столе стояла солонка — телеграфная чашечка с отбитой головкой, лежали выпитое яйцо, тонкие квадратики бело-розового сала, полбуханки хлеба, надкушенная луковица.

Над коником — видно, для того, чтобы не вытирать стену спиной, — висел рисованный плакат: черная бездна, космонавт с вещмешком геолога за плечами шагнул в эту бездну с полушара, символизирующего, наверно, Землю.

Федор Кириллович сидел за столом в поношенной фуфайке, по плечу у него ползал паук. Казалось, он постоянно жил на Федоре Кирилловиче — до того вел себя смело и невозмутимо.

— Ну, как вы тут живете-можете? — задал я обычный вопрос.

— Как видишь, помаленьку. Стареем вот с матерью.

Вошла из сеней тетя Варя. В фартуке она принесла десяток яиц и выложила их передо мной.

— А можа, поджарить? Отец так тот сырые любит.

— Я тоже сырые, не беспокойтесь.

По хате расхаживали поздние цыплята, они подбирали с земляного пола крошки, дрались, а один из них на стол залетел.

— Кыш! — замахнулась на него тетя Варя.

— Пусть клюет, — сказал Федор Кириллович и протянул ему на ладони хлебные крошки. — Мы, племяш, с писклятами, как с детями, возимся, жалеем их… Никого у нас, кроме кур да поросенака, нет. Девки в Курске, Иван с Митькой — в Чугуеве. Одни коротаем век…

— Митька у Ивана живет? — поинтересовался я. С ним мы когда-то вместе гусей стерегли. Он был моложе меня года на три, но мы дружили крепко, по-настоящему. Я, бывало, заступался за него не раз. Сам Митька был слабосильным, ходил наклонясь вперед, — еще грудным упал с печи и повредил кострец.

— Митька-то… — выдыхая папиросный дым, протянул Федор Кириллович. — В общежитие его Иван устроил. Пусть, говорит, самостоятельно поживет. Трудно будет, говорит, — нехай обратно в мой дом приходит. Оно и верно: можа, малый обкатается, а общежитии и женится скорей.

— Глянь-ка-ся, что скажу тебе, — вмешалась тут в разговор тетя Варя, тихонько похохатывая.

— Перестань, — прикрикнул на нее Федор Кириллович, видимо догадываясь, что хочет сказать тетя Варя.

— А что тут, отец, такого? Свои ж…

— Ну, валяй.

— Глянь-ка-ся, что скажу. Поехал наш отец к Ивану в Чугуев, ну, а я раз-два — бражку поставила. Ровно четверть получилась.

Тут сельсоветская девка заходит, поросят переписывать. Села она вот тут-та за стол, пишет, а сама зырь на чугунки. Попалась, думаю, оштрафуют, не дай бог. Ну, ушла эта девка, я чугунки в погреб и картошкой их присыпала, а четверть возле сарая закопала. Жду милиционера. До вечера подождала — нетути. А ну, думаю, пойду-ка проверю, цела ли моя четверть. Подошла к сараю, лозинкой — тык в приметное место. И обмерла: нетути четверти! Туда-сюда тыкаю — нетути. Тут я и вспомнила: когда закапывала, мальчишки по дороге проходили, они, думаю, чертенята, и сперли мою четверть. А кто еще? Ну, вертается отец, я ему все это и выкладываю. Он выслушал и говорит: «А ну пойдем». Берет вилы — и к сараю. Тык — туда, тык — сюда, третий раз тыкнул — нашел бутыль. Нюх, видно, у отца. А я, тетеря, сама прятала, а найти не сумела… Эх, тут отец обрадовался! Я просила отлить половину, спрятать — вон уголь будем привозить, девкам картошку отправлять — всюду поставить надо…

— Ды девкам Васька Хомяк отвезет! — вставил Федор Кириллович. Рассказ, где он выглядел героем, ему, видно, нравился, и он довольно щурил глаза.

— Так и не дал отлить, — с упреком, но без зла продолжала тетя Варя. — Как паук к четверти присосался. Павлик тут с Хомяком вчера понаходили, совести у них нетути, всю и выгланули…


Узнаю прежнего Федора Кирилловича! Мастер на все руки — сапожник, портной, столяр, печник, счетовод даже, — он жил беднее многих тех семей, где не было мужиков, именно из-за своей широкой души. Какая копейка когда-никогда перепадала ему, он не чаял ее пропить, собирая вокруг себя несметное число собутыльников. Пробовала тетя Варя его угомонить — да куда там! Мать-перемать, кричал, не твое дело, еще сунешься, убью! Убить не убил, а ночевала по соседям тетя Варя с детьми частенько. Одного младшего, Митьку, не трогал — жалел калеку.

Деньги пропивал — ладно: сам заработал, сам и пропил. Обидней семье было другое. Заколют, бывало, по осени поросенка — незваные гости тут как тут. «Варвара, жарь печенку!» — командует Федор Кириллович. Печенкой закусят, он снова: «Варвара, свежины поджарь!» Дети смотрят с печи, подперев головы руками, на загулявших мужиков, глотают слюнки, слушают, как отец похваляется: «Я, мать-перемать, в жисть скупым не был. Ешьте, не стесняйтесь, мужики, мы еще поджарим».

Полпоросенка, а то и больше, как не бывало.

А к полночи проспится, начинает шуметь: «А ну, вставайте! Иван, какого хрена развалился? Вставай, сапоги шить поможешь. Вас пятеро, а я — один, попробуй прокорми такую ораву!»

Со временем устроились три дочери в Курске, Иван после армии тоже не вернулся — в Чугуеве женился, дом построил, Митьку потом забрал, и остался Федор Кириллович один с тетей Варей. Остепенился, конечно, не дебоширит, не шумит, но, если представится случай, не преминет показать свою щедрую прежнюю душу.

Бывает, расчувствовавшись, жалуется он на детей: редко приезжают-де, другие вон, посмотришь, отцам-матерям добра сколько понавозили, а мои… И взаправду всплакнет…


— Принеси, мать, племяшу помидоров. Ты любишь соленые помидоры? Матери нельзя — желудок. И я не люблю. А насолили — цельный напол. Кто есть будет — не знаем. Нынче лето засушливое было, помидоры уродились. А вот яблочки… Яблочки с воробьиное яйцо успели вырасти. Погорели.

— Видел.

— И капуста никудышная была. Вот уж счас, осенью, те-та кочаны, что осталися, затвердели маленько.

— А поливать не пробовали?

— Поливать? Да оно-то можно — речка рядом. А не принято у нас это дело. Привыкли на землю надеяться. Земля-то у нас — золото. Вот в этом году думали, картошки совсем не будет. А есть, уродила земелька-то, хоть и потеряли почти треть урожая, но и за это спасибо.

Федор Кириллович любил пофилософствовать, порассуждать. Он мужик с умом, все знает о колхозах и о колхозниках, его выводы не лишены логики, анализа, и когда прямо или косвенно я говорю ему об этом, Федор Кириллович бывает весьма польщен и еще больше получает удовлетворения от своих рассказов — не всякий-то день расспрашивают про деревню, про речку, про коноплю, про род свой, наконец.

— Я ить деда твоего, Герасима Горбатого, не помню, а дядек и сейчас бы узнал, если бы встренулись. Дмитрий-то в гражданскую погиб, а с Павлом мы дружили, грачей разоряли вместе, а опосля — на гулянки ходили. Он контуженный с гражданской пришел, в году около тридцатом умер… Хороший был товарищ, преданный.

Тетя Варя вскоре принесла большую миску, наполненную красными нежными помидорами. Поставила посреди стола, сама облизнулась: больно соблазнительно горели помидоры.

— Попробуй-ка, что мы тут вдвоем с Варварою намариновали-насолили, — сказал Федор Кириллович и сам первым взял помидор, осторожно, будто боясь расплескать огненно-красную мякоть.

9

Речушка Сновá делает возле нашей деревни подковообразную дугу. Мелка Снова — воробью по щиколотку, да лучше, чем совсем никакой.

Белым песком была вся речушка устлана, а на перекатах — коричневый галечник. Летом сюда синеспинные голавли порезвиться скатывались, ну и мелкота — пескари, окуни, плотва — быстринку любила. Даже самый незадачливый рыбак с удочкой за полтора-два часа тут полуметровый кукан нанизывал.

Там, где поглубже, в корягах и норах, водились, кроме голавлей, крупные красноперки, налимы. Находились такие ловкие ребята, что руками налавливали не по одному десятку рыбин. Раков брали чаще как забаву для младших сестер и братишек, а варили их редко.

Иногда приезжали к нам за рыбой издалека — на машинах «бобиках». По пять-шесть человек. С ними не было ни удочек, ни бредня, они глушили рыбу. Когда такая машина появлялась на берегу, мы, мальчишки, рысью бежали к ней. Интересно посмотреть взрыв — как бросают толовую шашку, как выползает из воды дым горящего бикфордова шнура, как затем жахает и над речкой вздымается вровень с макушками ракит серо-синий столб воды.

Назад Дальше