— Да… — вздохнул Рогов. И я почувствовал: лед тронулся…
— Пожалуйста, товарищ Рогов.
— Ладно, примем мы ваших поросят. Но скажите там у себя в деревне, чтоб до Октябрьских больше не привозили.
Аркашка выскочил из приемной и кинулся на улицу, где по-прежнему тарахтел его трактор (Аркашка не выключал мотор от начала до конца рабочего дня), где в безнадежном ожидании стояли Дамаев и Павлик.
Дамаев уже улыбался, Аркашка выбивал запылившийся зеленый берет, а Павлик невесело топтался на месте.
12
Война, можно сказать, нашу Хорошаевку помиловала. Страшные бои рядом шли, бомбы на огородах рвались, подбитые — и наши, и немецкие — самолеты падали за Сновою, а деревню ни с одного боку не зацепило. Одна только колхозная конюшня сгорела.
Помиловала, война…
Я лежу на своей скрипучей раскладушке и загибаю на руках пальцы. Начинаю с конца деревни. Шишкин — убит, Кузьма Полинин — убит, тесть Васьки Хомяка — убит, мой отец, потом Сенька, Иван, Кузьма — братья Федора Кирилловича, Гришка Серегин, Колбаихин муж, Аким Ковалев, Матвей, Фрол Угольников, Петрак Тарубаров, Илья Чумаков… Четырнадцать убитых на тридцать два двора…
А среди вернувшихся — тот без руки, тот с осколком в легких, тот хромает, тот трясется после контузии.
Что и говорить, помиловала Хорошаевку война…
Полдеревни вдов, полдеревни сирот.
Слезы, слезы, слезы…
Однако, сколько ни плачь, погибших не вернешь. А жить надо было.
И жизнь продолжалась.
Мужиков заменяли подростки. И учиться б еще нужно, да мать семью одна не прокормит, с хозяйством каким-никаким одной ей трудно управляться. Бросали школу, и, кто поспособнее, доучивался уже потом в вечерних школах да на разных курсах.
Медленно, болюче становился колхоз на ноги. Как сейчас, помню однорукого бригадира Тимоху. Ходил вдоль деревни он в победную весну, давал наряд:
— Нынче, бабы, пахать. Поднатужимся, а молодцы ваши тем временем Берлин возьмут.
Вот он к нам повернул, помахивая хворостинкой, Дуня, принесшая нам черствую лепешку, шикнула на Дашу:
— Прячься! В чулан быстро! Скажем — нетути.
Даша было, кинулась к дверям, во в мгновение раздумала.
— Не, не могу. Узнает — застыдит…
— Во, дуреха! Ну, угробляй корову, мори ребят.
А Тимоха уже под самым окном.
— Даша, пахать…
— Можа, дядь Тимофей, отдохнет сёдни корова-то. Утром одну литру всего дала…
Тимохе, конечно, жаль обижать нашу сиротскую семью — пятеро, как-никак: Даше, старшей, восемнадцать, мне, младшему — шесть. Но и о председателевом приказе он помнит: на неделе закончить пахоту.
— Вот управимся, и отдохнет твоя корова, — опустив глаза, говорит Тимоха. — А пока, дочка, сама понимаешь… Да, ты когда этих двоих в приют отдашь?
Двоих — это меня и сестру Аню. Многие Даше советуют отдать нас в детдом, она вроде бы и соглашается, даже бралась уже документы оформлять, но дела до конца так и не довела.
— Жалко, дядь Тимофей…
А мне, признаться, очень хотелось в детдом. Что-то таинственное возникало в моем воображении, когда произносили это слово. Возникал большой-пребольшой белый дом — в сто раз больше нашей церкви. Дом стоит на бугре, над речкой — в сто раз шире нашей Сновы, вокруг лес растет — в сто раз гуще нашего Круглого леса.
Перед домом — солнечная поляна. На ней — длинный ряд столов ну как… на поминках матери. Нет, как на последнем колхозном празднике. А на столах тех — белый хлеб, конфеты-подушечки, морс, и можно есть все это сколько хочешь…
Зря все-таки не отдает нас Даша в детдом…
А пока мы уплетаем в пять ложек из общей миски картофельную похлебку, жидко забеленную молоком.
Корова Лыска тем временем щиплет в саду прошлогоднюю траву. У коровы костлявая спина — после голодной зимовки ходит она спотыкаясь, а в печальных глазах — упрек Даше за то, что она водит ее в поле, где Лыску впрягают в плуг. А Даша иногда еще и стегает ее веревкой…
— Не веди Лыску, — умоляю я старшую сестру, и глаза мои наполняются слезами.
— Ты еще тут!.. — заругалась на меня Даша. — Я не поведу, другая не поведет, третья, а что жрать осенью будем?
Заругалась, а сама повернулась к печи и плачет. Я заметил, от меня ничего не утаишь…
Взяла ухват, ловко вытащила из печи чугун, набросала в него несколько пригоршней молодой жигуки. Значит, на обед щи будут! Ура! Вон какой чугунище! Хлебать можно — от пуза! И не задумаешься даже, почему жигука, когда ее ешь, не кусается, а когда дотронешься рукой или нечаянно наступишь, так она жжется.
…Я лежу, загнув на руках все пальцы — их при счете не хватило. На губах — несладкий вкус ничем не заправленных пустых крапивных щей.
Тишина в деревне и густая осенняя темнота. На потолке жужжит муха, попавшая в паутину.
Не спится. Пальцы на руках боюсь разжать… Четырнадцать убитых на тридцать два двора…
Это, наверно, Дамаев разбередил мою память. Когда возвращались из Золотаровки, он, молчун, вдруг разговорился.
— А ты чей там в Хорошаевке будешь? — спросил он.
— Был, — поправил я его. — Захара знали?
— Знал. И ты — сын?
— Я.
— Вот это да! Я ж твоего отца, как брата, знаю. Мы с ним воевали. В сорок третьем, когда под Понырями стояли, сено для армейских лошадей вместе косили… Ох и ловок был! Маленький, а любого обставлял. Хороший мужик. Мы в одной землянке жили. Бывало, курим, он и говорит: «Никудышний из меня вояка, я винтовку так и не научилси правильно держать. Вот косишь — другое дело. Или нехай пахать…» В первом же бою разлучились. Я в плен попал, а он — не знаю куда… Где его, говоришь, убило?
— Под Витебском.
— Ну-ну!.. Хороший мужик был… Да, сколько нашего брата полегло!..
Четырнадцать на тридцать два двора…
Я оделся, вышел на улицу. В листве кленов, выросших выше хаты, пошумливал ветер, светилось окно у Аркашки Серегина — должно, кормили новорожденную девочку.
Небо чистое, звезды на нем крупные, яркие, даже, кажется, потрескивают, как горящие угольки…
Спит Хорошаевка.
13
Две стены у Дуни — сплошь в фотокарточках. Самодельные рамки покрылись пылью, стекла позасижены мухами — Дуня в последние годы не так следит за чистотой, как раньше. Да и много возни, если приняться протирать. Вот будет побелка…
Каждый раз я вглядываюсь в фотографии, в знакомые и незнакомые лица, открываю новых, ранее не замечаемых людей. И удивляюсь, что вот эта большеротая девчушка — ныне уже бабушка: содрогаюсь, узнав, что вот этого подростка в пилотке уже нет в живых — подорвался после войны на мине.
Фотографии, фотографии… Пожелтевшие и свежие, с ноготь размером и во много раз увеличенные — с настенное зеркало.
Фотографии, фотографии — своя домашняя летопись.
Вот в черной большой рамке фото тридцатых годов — шесть рядов овальных снимков. В левом верхнем углу нарисован Сталин, а правом — Ворошилов. Внизу—на ленточке — подпись: «Выпуск м/лейтенантов артиллеристов КОВС». Среди них — Петр, неродной Дунин сын. Выпускников — я подсчитал — сто двадцать пять…
А сколько их осталось теперь, после войны?
Еще: пожелтевшая любительская фотография. Емельян Иванович с первой женой Павлой и Петр, Оля, Надя. Надя на руках у матери сидит — еще совсем кроха.
— В двадцать восьмом году они снимались, — дает объяснения Дуня — шьет ли, готовит обед или моет посуду, — но каким-то чутьем угадывает, на кого я смотрю в данную минуту, и тут же рассказывает, кто сейчас где, кто кем, кто куда.
Лица, лица, лица… Дети, родственники, внуки, правнуки и просто знакомые…
— А что ж, теть, вашей фотографии ни одной нет?
Дуня оперлась об ухват — она в печь чугун ставила, махнула рукой, усмехнулась:
— Э-э, детка, рожей я не вышла — сниматься. А чужие карточки люблю беречь. Не так одиноко с ними… А еще — жисть вспоминаешь…
14
Васька Вялых, по-деревенски Хомяк, был ольховатовским примаком: вскоре после войны женился на хорошаевской красавице Полине и перешел к ней жить. Хатенка, в которой выросла Полина, скорее походила на курятник. Перезимовав, Васька ранней весной принялся завозить лес — благо, будучи лесником, он доставал его без особого труда.
А как построился — во избежание последствий оставил лесничество и перешел в колхоз учетчиком. Полина — одного за другим — нарожала ему пятерых детей, которых он без памяти любил и из которых ныне при нем осталось только младшая Людка, а остальные поразъехались. Года три назад он устроился в отдел снабжения на Возовский завод. Полина работала в колхозе, и в общем Васька Хомяк считал свою жизнь вполне удавшейся.
А еще он считал себя добрым. До нынешнего дня считал…
Он сидел на завалинке и боялся войти в хату. Там ревела Людка. Полина то нежно жалела ее, то грозно прикрикивала: «Хватит, успокойся!» Боролись в душе Васьки два чувства — неправоты и правоты. Сначала он особой вины за собой не признавал, но, поразмыслив вот здесь, на завалинке, все тверже уверялся, что неправ был сегодня.
Я как раз за водой к колонке пришел — захотелось холоднячка. Уже был сумеречный час, но я разглядел на Васькином лице выражение озабоченности и печали.
— О чем грустишь, сосед? — бодро, а потому не совсем, наверно, уместно сказал я.
Васька приподнялся с завалинки, медленно подошел поближе.
— Хреновина, понимаешь, тут одна вышла, — ответил Васька. — Сам посуди…
И вот что я узнал, вот что произошло.
Дружок шел позади Васьки Хомяка, хозяина своего, и рассматривал ружье.
По заросшей мелкотравьем меже, разделявшей огороды, Васька ступал широко, но не быстро. В одной руке он держал ремень висевшего за спиной двуствольного ружья, в другой — поводок из старой полусопревшей веревки.
Когда поравнялись с невысокой кучей картофельной ботвы, Дружок вдруг заметил желтую мышку, юркнувшую под ботву. Не устояв перед соблазном, он прыгнул на кучу, зарычал. Васька чуть не выронил поводок, недовольно повернулся.
— Не балуй!
Дружок виновато отступил от кучи, завилял своим пушистым хвостом. Ваську он побаивался, хоть тот никогда не бил его, а кормил всегда досыта и три раза в день. Но не баловал его хозяин, резким, властным голосом отдавал он команды. Не позволял себе и играть с собакой.
Другое дело — Людка. Пуще всех любил ее Дружок, ждал, когда она вернется из школы и, заметив ее издалека, начинал от нетерпения визжать, царапать передними лапами землю. Людка первым делом шла не в хату, а к будке Дружка, гладила его по голове и все просила дать лапу. Дружок сначала не понимал, чего хотела Людка, но постепенно стал догадываться и в последнее время охотно клал на теплую Людкину ладонь попеременно то правую, то левую лапу.
Сегодня же, против обыкновения, Васька был веселый и разговорчивый с Дружком. Придя с работы, он вынес целую миску теплого жирного борща. Дружок ел, а Васька, сидя рядом на корточках, время от времени гладил его по спине и все говорил, говорил:
— Ешь, Дружок, ешь. Последний раз ешь. Скоро тебе — копец. Пойдем сейчас за огороды, на конопляное поле — и копец тебе. Благо Людки дома нету, реветь не будет: «Не убивай, лучше кому-нибудь давай Дружка отдадим». А кому ты нужен? Да и сбежишь от любого хозяина, если отдать, — не дурак ты, хоть и дворняжка, обратно дорогу за сто километров найдешь. А держать тебя, Дружок, нет никакой надобности. Зачем нам две собаки? Видел, какого я щенка от брата привез? Не смотри, что он такой маленький да пузатенький. Вырастет — волкодав будет! С ним и на охоту можно, не то, что с тобой. Ты, кроме как на людей брехать, да на кошек еще, ничего не можешь… Ешь, Дружок, ешь… Пока Людка футбол гоняет, мы, это самое… за огороды с тобой. А она пусть к щенку привыкает. Во щенок, породистый! Грэй! У него в родословной всех на букву «Г» кличут… Ешь, не поминай на том свете лихом, я тебя мог бы и так, не кормя…
А потом Васька сходил в сарай и принес веревочный поводок. Пока Дружок облизывал миску, он снял с него кожаный ошейник и вместо него завязал простым узлом веревку…
Привязав другой конец поводка за крыльцо, Васька сбегал в хату и вернулся с ружьем. То, что эта штуковина сильно громыхала и могла свалить даже быстрого зайца, Дружок, конечно, знал: прошлой зимой Васька взял его как-то на охоту. Дружок плохо гонял зайцев, поэтому Васька его больше не брал.
Кончились огороды, Васька вдруг запнулся и досадно сплюнул:
— Эх ты, черт, лопату забыл… — И подумал: «А, ладно, вернусь еще раз и закопаю».
Пройдя шагов пятьдесят по пустому полю, пахнущему созревшей коноплей, он остановился, снял ружье.
Дружок присел на задние лапы и стал чутко вслушиваться в предвечернюю тишину. Он напрягал зрение, водил головой из стороны в сторону и ждал от Васьки команды.
Васька тоже осмотрелся и с сожалением произнес:
— Черт, не за что и привязать…
Васька вставил патроны в стволы, и Дружок почуял еле уловимый запах гари, тревожно взглянул хозяину в лицо.
— Что, жить хочешь? Сейчас, сейчас…
Васька стал отдаляться от Дружка, наводя на него два черных ствола.
Дружок кинулся к ногам хозяина, заскулил.
— Сидеть! — грозно приказал Васька и топнул ногой.
Дружок ткнулся мордой в пропахшие солидолом сапоги.
— Сидеть! Не буду же я в упор…
Васька пнул Дружка сапогом, острая боль на мгновение лишила собаку сознания. Дружок перевернулся на спину. Но через мгновение вскочил и опять ткнулся в сапоги. Не доверял он сейчас хозяину, неладное тот затеял, иначе б не ударил, не пятился от него… Ведь поначалу-то, после работы, он был ласковым, а когда кормил, то и разговаривал долго. И вдруг переменился…
И тут до его чуткого уха со стороны сада донесся знакомый зов:
— Дружок! Дружок! Дружок!
Голос у Людки дрожал, дочь, чувствовал Васька, кричала на бегу, задыхаясь.
Дружок повернул голову на крик, перестал скулить и забыл про боль в боку. Вот оно, спасение!
— Учуял? — недовольно сказал Васька. — Ну беги, беги к ней… Беги…
Дружок вильнул хвостом, оттолкнулся что было силы задними лапами и рванулся…
Когда рассеялся дым, довольный Васька сплюнул через губу:
— Порядок.
…Васька мял подбородок и виновато смотрел себе под ноги.
— Понимаешь, — закончив рассказ, подытожил он, — после я подумал: зря убил Дружка. Можно б было кому и вправду отдать, а прибежал бы, черт с ним, пусть бы оставался. А так — будто и девчонку ранил. Ревет, жалко, говорит. Не нужен, говорит, мне твой волкодав, Дружка никто не заменит… Жестокий, говорит, ты человек, не люблю я тебя больше. — И он, как бы оправдываясь, вдруг горестно выдохнул: — А я-то добрым себя считал…
— Пойди извинись, — посоветовал я Ваське Хомяку.
Он поднял на меня удивленные глаза.
— Перед кем?
— Перед ней, Людкой.
— С ума сошел? Это как — перед дочерью извиниться? Да она после этого на горб мне сядет. Чуть что — капризы, плакать начнет: отец-де слез моих боится. Не! Детей нужно в строгости держать, чтобы родителей уважали.
— Но она ведь уже заявила: «Не люблю тебя…»
— Можа, ремня ей дать, а? Лупка, что бы там ученые ни говорили, — лучшее средство…
— Пойди извинись. Ты прав: ранил ты Людку. В душу.
— Насчет души вот что скажу. Я тебя пацаном еще помню. Первым живодером в деревне был. Котят закопать — кого звали? Тебя. Воробьев разорять под соломенной стрехой, чтобы крышу не растаскивали, — кто мастер был? Ты. Верно?
— Был такой грех.
— Однако душа твоя осталась в целости, насколько я знаю. Да и не ты ли как-то говорил: козявку теперь жалко обидеть… Я сам такой жа…
— А Дружок?
— Но за шесть лет я его пальцем не тронул!
— А потом убил. Это еще хуже.
— Не оправдываю я себя! — вскипел Васька. — Случилась промашка! Но Людка-то, Людка! Вот это отмочила: «Не люблю…» А я ей — подарки: платья, юбки, кофты… А она, глядишь, однажды тоже заявит отцу, как Женька, старший сын. Тот как-то на праздник приехал с дружком, сели они за стол, бутылку поставили, а меня не зовут. Ну, я без приглашения сел. А Женька заявил: «Отец, не мешай нам беседу вести». Во, черт? Где это только его этому воспитали?.. Так что мне делать?
— Иди извинись. — Я взялся за ручку ведра. — Всего доброго.
Хорошаевка спокойно готовилась ко сну.
Лаяла просто так Пальма Федора Кирилловича.
Плакала, должно быть, Людка.
Терзался в своей неправоте Васька Хомяк.
15
— Здравствуйте вам!
Это я в гости заявился к Никите Комарову.
Никто не отозвался, только черно-белый кот, дремавший на загнетке, посмотрел на меня одним глазом и опять зажмурился.
— Есть кто? — уже громче спросил я.
Тишина. «Во дворе, может, пойду-ка туда загляну».
Выхожу — так и есть. Никита красит наличник темно-синей краской. Заканчивает.
— Здравствуйте!
— О, здоров, здоров!
Никита поставил банку с краской на завалинку, протянул правую руку, поджав пальцы — они были вымазаны. Как бы извиняясь, сказал:
— А я тут, понимаешь, покрасить решил. Погода стоит теплая, чего, думаю, краске пропадать, дай подновлю наличники… А ты в хату заходил?
— Заходил. Вас и обокрасть так можно.
— Э-э, молчи. Что там красть? Телевизор? Так он у нас старый, счас вон больших все понакупили… Я-то слышал, что дверь хлопнула, да думал, это ветер.
Маленький, худенький Никита (что время с людьми делает — когда-то он мне казался мужиком в теле!) докрашивал наличник, я осматривал его хату.
— Вы, смотрю, пристройку сделали?
— Да, сделали. Летося Володька приезжал, ну мы и поставили. И Виталька маленько пособлял. Все строются, а мы чем хуже?
При этом Никита довольно улыбнулся. Был он уже без зубов, полысел до макушки, дышал тяжело — то ли от самосада, то ли старость уже подошла.
Слыл в деревне Никита Комаров чудаком. И не без причины.