— Судя по вашему общему виду, положение отличное. Только вот что, майор, сейчас я веду сражение. Хорошо? Доверитесь?
— Как солдат солдату.
— Ну и отлично.
Ранение Голышева было не опасным, хотя и довольно тяжелым, и Горева несколько раз подумывала о возвращении в дивизию Короленко. Но она так устала, что не находила сил для сумасшедшей гонки по горящим улицам в жестком, грохочущем корпусе самоходки.
Она сидела у кровати раненого, к которой опять сошлись все те, кого обстоятельства забросили в этот от всех оторвавшийся и в одиночку из дома в дом ползущий полк. В штабе полка суетились офицеры дивизионного и армейского управления — инженеры, которым предстояло восстановить еще не взятые мосты, автомобилисты — охотники за еще не захваченными машинами, интенданты, спешащие наложить печати на еще не взятые склады, минеры, трофейщики, разведчики, прокуроры, инструкторы политуправления фронта с лозунгами и плакатами, кинооператоры и фотокорреспонденты, работники ВАД, прибывшие с уже готовыми названиями населенных пунктов на запад от Вены, а также с указателями перекрестков для городских площадей, тоже пока еще не взятых. Они с утра толкались во всех головных полках, торопя командиров и с таким беспокойством посматривая на свои часы, что можно было думать — именно они, и никто другой, отвечают за скорейшее очищение города.
Полк Голышева пробился к самому центру. Рассказывали, что собор св. Стефана, здание Оперного театра, дворец и парламент, все достопримечательности Вены — рядом.
— О, надо поглядеть, — встрепенулась полусонная Горева. — Сходим утром?
— Все к чорту побито, я всюду лазил, — с каким-то туристским удовольствием успокоил ее пожилой капитан административно-хозяйственной службы. — Брик-а-брак, клянусь честью. Настоящая американская работа.
Кто-то вступил в спор, уверяя, что собор пострадал лишь снаружи, а парламент совсем почти цел.
— Да горит же, ну что вы!.. Я лично там был и в зале заседаний даже свистнул. Там же фашистский комитет помещался, пожгли все к чорту! — очень убежденно защищал свою информацию капитан, любитель разрушений. — И дворец разбит вчистую. Только какой вы имеете в виду, не знаю. Бельведер — за восемьдесят процентов лома ручаюсь, а Шенбрунн — тот на краю города и почти цел, одно крыло лишь разрушено.
Этот капитан все знал. Горева решила не терять с ним связь.
— Утречком взглянем на святого Стефана?
— Можно, отчего же? Тут недалеко. Я уже везде побывал.
Но тут разгорелся жестокий спор между разведчиком и прокурором. Прокурор уверял, что решающее поле сражения не здесь, а на участке дивизии Короленко (где Александра Ивановна была утром), а разведчик утверждал, что, когда Голышев поднимет советский флаг над парламентом, это и будет означать конец сражения.
Вмешавшись в их разговор, Александра Ивановна рассказала вдруг, что сегодняшней ночью предполагается рывок одного из полков Короленко по подземной городской сети.
— Чисто воропаевская затея, — рассмеялся капитан, любитель разрушений.
— Кстати, где Воропаев? Что-то о нем ничего не слышно, — спросил прокурор.
— В Крыму, — сказала Горева покраснев. Ей не хотелось сознаться, что она давно уже ничего не знает о нем. — Строит себе дом, собирается заняться хозяйством и читает в колхозах лекции.
— Воропаев занимается хозяйством! Быть этого не может! — и прокурор, прищуря глаз, удивленно оглядел Гореву. — И давно вы знаете полковника Воропаева? — подозрительно спросил он.
Она не нашлась, что ответить, и опять покраснела.
— Да ведь Александра Ивановна — старый друг Воропаева, — сказал Голышев. — Мы уже, по совести говоря, не раз между собой поговаривали, что пора бы пожениться Воропаеву с Горевой.
Прокурор, смущенно улыбаясь, пожал плечами и уже гораздо ласковее посмотрел на Александру Ивановну, но ничего не сказал.
На следующее утро, встав еще затемно, она, пока Голышев спал, прошла в сопровождении связного на полковой перевязочный пункт, помещавшийся в полуразрушенном магазине «Клиника игрушек». Ее удивило это странное название.
В сущности это была всего только мастерская, где чинились сломанные детские игрушки, оформленная под госпиталь. Куклы с забинтованными головами, с ногами, на которые по всем правилам науки были наложены шипы, с животами, вскрытыми и вновь приведенными в порядок, лежали на носилках или подвесных кроватках, в санитарных грузовичках и в кабинах санитарных самолетов.
Восхищенная, она обошла этот остроумно задуманный игрушечный госпиталь, с маленькими зубоврачебными креслицами, операционными столами, крохотными грелками, и не переставала удивляться выдумке предпринимателя, заставившего служить забавой для ребят даже такую суровую науку, как медицина.
Полковой перевязочный пункт был почти пуст. Двое легко раненных, с забинтованными ногами, играли в шашки, третий, с поврежденной челюстью, сосредоточенно заводил пружину игрушечного автомобиля, из которого, по звуку сирены, выскакивали санитары с носилками.
«Клиника игрушек» выходила своими витринами на Крохотную старую площадь, обсаженную липами. Там на низеньких складных стульчиках сидело несколько нянек и матерей с грудными детьми. Они, видимо, только что покинули бомбоубежище и с нетерпением дожидались солнца. Дети постарше возились в желтом, напоминающем тростниковый сахар, песке, насыпанном, очевидно, еще с осени.
Площадь эта, тесно окруженная домами, была похожа на большой проходной двор. Остатки немецкого пулемета да груда брошенных немцами эсэсовских мундиров приобщали площадь к большим событиям дня.
Увидев детей, Александра Ивановна сейчас же решила разузнать, не нуждаются ли они в помощи, но, прежде чем она успела выйти, на площадь с ужасным грохотом вкатились две дымящиеся походные кухни. Из пробитых пулями котлов смешно струился суп. Один из поваров, миленький, кривоногий, в грязном поварском колпаке, с автоматом на шее, стал быстро заделывать пробоины размятым хлебным мякишем, а второй, правивший лошадьми, торопливо вынул из-за пазухи губную гармошку и заиграл вальс Штрауса, безбожно при этом фальшивя. Вторая кухня была, очевидно, цела, потому что ее экипаж довольно спокойно сидел на козлах, не без интереса наблюдая за хлопотами вокруг первой кухни.
Как только раздались звуки знакомой и любимой музыки, женщины, до тех пор безучастно дремавшие на своих стульчиках, подняли головы и заулыбались, а дети, бросив песок, стали нерешительно подвигаться ближе к музыканту. И сейчас же раскрылось несколько окон. Удивленные лица выглянули на площадь. Одна из женщин, оставив коляску на попечение соседки, поднялась и, оправляя измятое платье, двинулась к кухне.
Повар же, видимо, вовсе не собирался стяжать славу своей музыкой. Сунув гармошку в карман, он жестом объяснил детям, чтобы они скорее тащили посуду и он даст им супу, который, несмотря на отчаянные усилия второго повара, продолжал сочиться из бака.
Женщина, оставившая коляску, была уже возле кухни. Она подставила под струю варева руки и, набрав полную пригоршню бульона, поднесла его ко рту ближайшего к ней мальчугана. Остальные малыши уже тащили свои игрушечные ведерки и ковши, старательно очищая их от песка.
Тогда и повара второй кухни стали подзывать к себе ребятишек.
Все это произошло так быстро, что когда Горева вышла из дома, вся площадь была уже заполнена детворой и взрослыми, просившими супу для больных, которые находились где-то в подвалах.
Та женщина, что набирала суп в пригоршни, стала теперь старшей в очереди и, строго прикрикивая на теснящуюся детвору, отгоняла тех, кто принес слишком большую посуду.
— А что же вы не накормите вашего? — спросила Горева, протиснувшись к ней.
— Ах, мадам, он слишком еще мал. Пока что я ем за него.
— Я не заметила, чтобы вы ели.
— Не сейчас, мадам. Разве я могу сделать хоть один глоток под взглядами этих маленьких мучеников? Может быть, на мою долю останется что-нибудь на дне котла.
— Да, да, конечно, — растерянно сказала Горева и тут же, забыв о том, что она может приказать поварам выстроить очередь матерей, сама стала торопливо выстраивать их перед второй кухней, выдвигая вперед наиболее истощенных.
Между тем небо, молчавшее с половины ночи, ожило. Немецкие истребители открыли огонь по городу: где-то, кварталах в пяти отсюда, загрохотали пушки. Звонко тарахтящее эхо пулеметных очередей донеслось с соседней улицы.
— Воздух!.. Воздух!.. — прокричал повар-музыкант и помахал черпаком.
Толпа ребят и взрослых рассыпалась, всосалась в подвальные окна, и сейчас же красный пунктирный веер грассирующих пуль опахнул площадь. Повара стояли, задрав головы, и, казалось, спокойно выжидали, убьет или нет. Однако пронесло.
— Шнелль!.. Шнелль!.. А то, брат, нам капут и вам капут! — весело покрикивали они, когда самолет скрылся за домами и очередь снова выстроилась перед кухнями в прежнем порядке. Но подлец, обстреливавший детей, заходил второй раз.
— Воздух!.. Держись, мелкота!
Теперь самолет сначала сбросил небольшую бомбу, а вслед за нею открыл пулеметный огонь, но повара снова остались при кухнях, а тот, что играл Штрауса, даже вынул гармошку и проиграл на ней несколько тактов вальса.
Это очень рассмешило детей, и они зааплодировали ему из подвальных выходов, а выскочив оттуда по сигналу «шнелль!», стали петь и приплясывать.
Но еще два или три раза повар вынужден был наигрывать Штрауса, прежде чем опустошились котлы кухонь, и каждый раз его откровенное презрение к опасности приводило детей в неистовый восторг. Они приплясывали перед пустыми кухнями и долго потом протягивали поварам свои худые ручонки, кланялись, взмахивали беретиками и хлопали в ладоши.
Взрослые были растроганы не меньше детей. Они обступили Гореву и забросали ее вопросами. Все это был мелкий люд — маленькие служащие торговых фирм, приказчики, музыканты. В один прием они хотели узнать все новости мира, а главное — услышать хотя бы намек на то, что их ждет впереди.
— Будете жить, как жили до войны, — сказала Горева, — будете свободной Австрией, — но видела, что ей не верят.
— Если верно, что навстречу русским торопятся американцы, а за ними еще и англичане, то как мы можем стать прежней Австрией? Англичане никогда добровольно не уходят оттуда, куда пришли даже случайно, — сказал музыкант в хорошем модном пальто.
— Вы бы, господа, вывесили на окнах свой национальный флаг! Третий день боев, а город молчит.
Толпа улыбнулась одной улыбкой.
— Вы считаете, что он уже взят у Гитлера?
— Конечно.
Музыкант выразил общую мысль:
— Национальный флаг поднять приятно, — больно его спускать.
— Этого делать вам не придется.
— В таком случае незачем торопиться, подождем специального указания…
И все молча согласились с ним. Да, торопиться с флагом ни к чему.
— Я как-то не понимаю этой венской инерции, — спустя четверть часа говорила Горева майору Голышеву, состояние которого не внушало ей сегодня ни малейших опасений, потому что осколок был уже благополучно извлечен. — В маленьких городках, — я сама это столько раз видела, — люди впрягались в наши пулеметы, выносили из-под огня раненых, были отличными проводниками, а в Вене я вижу только равнодушных людей, боящихся всего на свете или ко всему безразличных.
— В рабочих кварталах настроение иное, — сказал Голышев. — Там зацелуют, заобнимают и наплачутся на плече. А тут… конечно… Да, кроме того, Вена так изголодалась, так запугана Гитлером, так размагничена сейчас провокационными слухами, что не знает, как держаться. Ну, и, наконец, бои же идут пока все-таки… Ах, но до чего же они мастера воровать! — воскликнул он с детским удивлением в голосе. — Займешь хороший особняк, глядь — через час в нем копошатся: разрешите, герр майор, забрать наши вещи. Битте, битте! Бой идет дальше, закрепляешься в следующем доме — те же самые фигуры: разрешите, герр майор… Да вы, сукины дети, говорили, что ваш дом — вон тот! Нет, это был дядин дом, а наш вот этот самый. Плюнешь на них, а потом только разнимай — на глазах один у другого тащит. Жалею, что придется уезжать отсюда, — вдруг сказал он, не глядя на Гореву, будто беседуя сам с собой. — Сколько крови из-за них пролили, а ведь они сами не управятся жизнь построить… Тут бы сейчас засучить рукава и… Каких бы дел мы тут с вами понаделали! Алексея бы еще сюда, Воропаева.
И только сейчас он взглянул на нее каким-то чужим, изучающим взглядом.
Она поняла этот взгляд и не отвела от Голышева своих уставших, без всякого выражения и огня, глаз.
Лицо ее, сильно похудевшее со времен боев за Будапешт, где они с Голышевым видались в последний раз, было теперь не таким красивым, как ему тогда казалось. Налет отчаяния лежал на нем почти физически ощутимым слоем, старя его тонкие и гордые очертания.
Ей можно было дать сейчас лет сорок, хотя Голышев отлично помнил, что ей едва минуло тридцать и что он сам дарил ей что-то ко дню рождения еще при Воропаеве. Никакие тяготы жизни и войны так не ранят женское лицо, как душевное одиночество.
Ее черные, всегда ясные и азартные глаза, о которых Алексей говорил, что они смеются даже во сне, глядели в треть силы, будто задыхались в глубине посиневших орбит, губы потрескались, стали тоньше, углы их опустились, а подбородок нервно вздрагивал, незаметно для нее самой.
Лицо было как покинутый дом, в котором все не так, как в жилом.
Ему стало ужасно жаль ее, и, не зная, что сказать, он вынул из-под одеяла бледную руку и протянул ей.
С отчаянностью, на какую способны лишь женщины, она вдруг спросила:
— Он пишет вам?
— Да.
— Что?
— Что-то там начинает, дом какой-то приобрел, домохозяйка там у него какая-то, колхозы, лекции; чувствую, не легко ему… А вам — ни слова?
— Ни слова.
— Мне его настроения понятны, — помолчав, сказал Голышев, — и если я не обижу, скажу прямо: вы маленько отошли от его жизни. Верно?
Она не почувствовала, побледнела или покрылась румянцем в ту минуту, но поняла лишь одно, что праздный разговор этот может иметь для нее решающее значение. И она решила не отступать и не отшучиваться, а итти напролом.
— Да, он точно забыл о моем существовании, давно не пишет мне, старается, чтобы я тоже забыла о нем и оставила его в покое. Но я не могу этого. Я люблю его. И он настолько мой, что я не обижаюсь на него и не беспокоюсь, что он изменит мне. Мне только очень стыдно, что я сейчас одинока. Но как только я освобожусь, он, поверьте, не уйдет от меня, — и она невольно рассмеялась, представив себе картину своей погони за Воропаевым.
Голышев внимательно и недоверчиво глядел на нее, не перебивая.
— Вы говорите, он пишет вам о какой-то домохозяйке… Поверьте, меня это не ранит. У Воропаева есть только один близкий человек — это я. Он любит меня, и я ему нужна.
Голышев молчал.
— В конце концов вы можете спросить его обо мне…
— Это я и хочу сделать. Разрешите позвонить вам, когда придет ответ?
— Конечно, — сказала она, стараясь справиться с волнением. — Мне ведь тоже интересно…
— Я для вас это и делаю.
— Спасибо. Теперь у меня к вам один вопрос. Только ответьте честно. По-вашему, очень он отошел от меня, очень я… ему не пара?
— Как вам сказать!.. Сейчас — да, пожалуй, не пара. Когда человек выбит из колеи, — у него все выбито, и чувство тоже. Не знаю, поймете ли вы меня. Вот — Ромео и Джульетта. Это же не правда, а ложь, хоть и очень благородная, романтическая. В жизни так не бывает, в жизни суровей и проще. Бытие играет в любви роль не меньшую, чем чувство. И любишь другой раз, и стремишься, а нельзя, невозможно, нет дороги к этой любви. Если смотреть на любовь не как на каприз, а как на обогащение души…
— Ну, так что, если так смотреть?
— Так вот то и бывает, что — не выходит.
— Ох, Голышев, вы — философ. Не к лицу вам. Ведь по что же, по-вашему? Майором вы меня, скажем, полюбили, а станете генералом — разлюбите? Не то бытие. Так?
— Где-то не так далеко от этого. Я не умею выразить, но твердо знаю, что прав. Когда человек растет, все в нем растет — и понятие о любви, и о долге, и требовательность к себе и людям…
— Ну?
— Погодите, не нукайте… А когда человек болен, когда разрушилась одна и еще не построилась другая его жизнь, так он тоже весь в известке, в пыли, в обломках, и чувства его в обломках, и надежды… и в такое время человеку иной раз лучше одному быть.
— Туманно вы объяснили, я уж лучше подожду письма от Алексея — у него, может быть, складнее выйдет…
И она вышла с таким чувством, точно сию минуту была подвергнута истязанию, которое претерпела с трудом.
Она села не рядом с водителем, а на заднее сиденье, чтобы не привлекать внимания гримасой рыдавшего про себя лица.
«Боже мой, почему я ему не пара? — думала она о словах Голышева. — Разве он мог разлюбить меня только потому, что болен? Что случилось, что?..»
Одиночество действовало на Гореву, как грипп…
Детство было невеселое. Мать умерла, когда Шуре шел второй год, и отец воспитал ее сам. От детства ничего не осталось в памяти — ни спектаклей, ни цирка, ни елки, ни кинокартин, ни даже вкуса чего-нибудь сладкого.
Если ей снилось что-нибудь из далекого прошлого, так обязательно грустное и в общем всегда одно — как она, читая книжку, в неуютной, тихой комнате поджидает отца. Все свое детство она провела, поджидая отца, и юность только тогда и почувствовала, когда перестала его поджидать. И странно, нужно было стать взрослой, самостоятельной, чтобы вернуться к одиночеству ранней поры и опять кого-то поджидать, не смея оглянуться от страха.