Таежный бродяга - Михаил Демин 8 стр.


Я вернулся домой — но меня там ожидали перемены… Оказалось, что квартира наша заселена. За время моего отсутствия (а прошло все-таки более года) нас «уплотнили», и две комнаты из трех заняли теперь нежданные жильцы. Новая эта семья состояла из трех человек. Главой ее являлся некто Петр Ягудас, судя по фамилии — хохол. Был он ловок и деловит, этот Ягудас; состоял в партии, носил военную форму, но подвизался не на фронте, а в тылу — на коммерческом поприще. Помимо него имелась также старуха (мать Петра) и малолетняя дочка его, Наташа, живущая с отцом, — без матери — так же, в сущности, как и я сам когда-то… С маленькой этой Наташей (тогда, в сорок третьем году, ей было, кажется, 8 лет) я, помню, сдружился; она была единственной из этой семьи, к кому я относился по-доброму… С самим Ягудасом у нас сразу же сложились отношения натянутые. Не успев въехать в квартиру, он тотчас же начал покушаться на всю эту жилплощадь, стал интриговать, строить козни… Я узнал об этом — и невзлюбил его, естественно.

Вот так обстояли когда-то домашние мои дела! С тех пор утекло немало воды. И я не знал: что теперь происходит в моем доме, какие новые перемены ожидают там меня? Я ведь не знал ничего. С семьей своей — с матерью — я не переписывался и вообще утратил всякую связь, с сорок пятого года, с той самой поры, когда мне пришлось тайно бежать из города и начать подпольную, скитальческую жизнь.

Я отвык от Москвы. И думал, что начисто забыл все ориентиры. Но нет — я вышел точно! Ноги сами привели меня в знакомые с детства места… Шумит столица. Кружится столица. Так просто в этом сонме заблудиться. Но словно лось, неведомой тропой, крадущийся во тьме на водопой, лишь дрожью сердца да чутьем ведомый, я выхожу к единственному дому. Высокий дом. Я у его порога, как у подножья снежного отрога. Знакомый дом. Далекое окно. Темно оно. Я не был здесь давно.

* * *

Нетерпеливо — с бьющимся сердцем — надавил я кнопку звонка. И сейчас же за дверью послышались легкие летящие шаги. Дверь распахнулась. И в проеме ее, в желтом свету, я увидел девушку — круглолицую, в коричневом платьице с кружевным воротничком и с черной, тугой, переброшенной через плечо косою.

— Вам кого? — спросила она, с легкой опаской разглядывая меня.

— Простите, — сказал я, — здесь должна жить Елизавета Владимировна…

Я назвал последнюю — по мужу — фамилию моей матери. И тут же подумал с мрачным юмором: черт возьми, а может, я опоздал, напутал и теперь у нее уже какая-нибудь новая фамилия?

— Да, да, — сказала девушка, — это здесь… Но сейчас ее, к сожалению, нету.

— Нету? — огорчился я. — Вот незадача… И комната, конечно, на запоре?

— Ну, разумеется, — сказала девушка.

— Так. А когда она вернется — не знаете?

— Не знаю. Она здесь вообще почти никогда не бывает.

"О, проклятье, — подумал я. — Новый сюрприз! Вот мне и поставили голову по пуговицам…"

Я вдруг ощутил усталость и какую-то давящую пустоту в душе… Ехал, спешил, рвался домой — а что получилось? Опять я попал в дурацкое положение. Где мне теперь ночевать? На вокзале — по старой привычке? Или у родственников? Но на вокзал идти опасно, там — милиция. А адреса родственников я не знаю; я все забыл, растерял за минувшие годы.

Очевидно, что — то изменилось в моем лице — что-то там отразилось такое, что девушка вдруг помягчела, подобрела. И сказала, помедлив:

— Если она вам очень нужна, можно, конечно, попытаться ее разыскать…

И отступя на шаг — пригласила:

— Входите!

Я вошел в квартиру и осмотрелся медленно. Знакомая старая прихожая. Небольшой полутемный коридорчик. Три выходящих в него двери. Одна из них, слева, заперта. Это — моя. Две других растворены и там — свет, движение, зыбкие тени и невнятная музыка.

— Подождите здесь, — сказала девушка, — я позвоню. — И потом — вполоборота:

— Как сказать — кто ее спрашивает?

— Скажите: сын.

— Сы-ын, — протянула она. И словно бы задохнулась. — Какой сын?

Брови ее полезли вверх. Рот округлился. Верхняя губка приподнялась, обнажая мелкие, матово поблескивающие зубы.

— Как-какой? — усмехнулся я. — Один. Настоящий. У нее же — не десять…

— Так значит, вы живы, — прошептала она. — Вот чудеса!

И сейчас же крикнула — в глубину коридора:

— Папа! Посмотри, кто пришел!

— Кто? — спросил ленивый, развалистый баритон.

— Да ты выйди, посмотри!

И в коридор — неспешно, вразвалочку, вышел, шаркая шлепанцами, старый знакомый мой, Петр Ягудас.

И мгновенно я понял, угадал: значит, эта красоточка — та самая, маленькая Наташа… ого! Я не узнал ее — и это понятно. Но сам-то сосед мой почти не изменился; разве только пополнел еще больше — обрюзг, погрузнел. Толстые лоснящиеся щеки его обвисли и почти лежали теперь на плечах. В углу безгубого тонкого рта зажат был костяной мундштук с папиросой.

— Вечно ты, Наташка, со своими… — ворчливо начал он. И увидел меня. И побледнел, попятился, выронил из зубов мундштук.

— Нет, — пробормотал он, — неправда… — И замахал на меня руками. — Это ты — в самом деле?

Я молча пожал плечами. Наташа тоже молчала, стиснув руки, по очереди глядя то на меня, то на отца. Присев на корточки и нашаривая, кряхтя, мундштук, он сказал:

— Но как же так… Откуда ты?

— С севера, — сказал я.

— С севера, — повторил он, распрямляясь. — А может — с того света?.. Ну, ладно. Здравствуй.

И слегка обняв меня, похлопал пухлой своей ладонью по плечу.

— Проходи в комнату, — сказал он затем. — Хочешь чаю? Наташка, сообрази-ка, — все-таки человек с дороги… А я сейчас позвоню.

И покосившись на меня — добавил усмешливо:

— Матушка твоя, ты знаешь, тут не живет. Я вообще, должен сказать, не понимаю: как эта площадь сохраняется за ней до сих пор… Но это так — к слову… А матушку что ж, — разыщем! Попробуем! Если только она в Москве. Сейчас ведь сезон курортный — сам понимаешь.

Потом я сидел за столом, потягивая душистый чаек и повествуя о своих похождениях. Наташа слушала меня напряженно, теребя в пальцах кончик косы, и не сводя с меня темных, внимательных, немигающих глаз. Старик расхаживал, шаркая, по комнате; дымил папиросой, думал о чем-то… И время от времени — перебивая меня — задавал: уточняющие вопросы.

* * *

Ночью — был уже второй час — явилась, запыхавшись, моя мать. Всплакнув (и замочив меня слезами), она никак не могла успокоиться и все разглядывала меня, твердя низким рвущемся голосом:

— Господи… Целый, невредимый! Живой!

— Конечно, живой, — возмутился я. — Каким же еще я должен быть?! Мне вообще непонятно: что это с вами? Вы все тут на меня смотрите, как на выходца с того света…

— Так ты действительно оттуда, — всхлипывая и улыбаясь, объявила мать, — я ведь тебя уже отпела, панихиду в церкви справила.

— Что-о? — я даже вздрогнул при этих словах. — Это еще почему? Только панихиды мне не хватало.

Она поджала губы. Повела плечом.

— Такие слухи ходили.

— Слухи о чем?

— О том, что тебя убили, вроде бы, — пояснил Ягудас. — Не то пристрелили, не то прирезали.

— Когда?

— Да где-то после войны. Давно… В конце сороковых…

— Чепуха какая! — сказал я, изображая улыбку. — Любят же люди болтать.

Я трудно сказал это, сдавленно; я вдруг подумал о том, что со мной ведь — и в самом деле — все это могло случиться! И не один раз — сотни… В сущности, эта участь была мне уготована, ждала меня на каждом шагу. И удивительно не это. Удивительно, — как я все же сберегся, спасся, добрался в конце концов до Москвы.

Затуманившийся, задумавшийся, я на какое-то время забыл обо всем — погрузился в воспоминания, отдался томительной их власти… И не сразу расслышал голос матери:

— Что с тобой? Очнись! Я говорю, спрашиваю, а ты где-то витаешь.

— Нет, нет, — встрепинулся я, — слушаю… О чем ты?

— Да о тебе. Надеюсь, у тебя теперь все в порядке с бумагами, и вообще…

— Понимаешь ли, — начал я… Но тут же умолк. И закурил. И добавил небрежно: — В общем, не беспокойся. Проблем нет никаких!

Я солгал; проблемы были, конечно, были! Но говорить об этом я не стал, потому что заметил реакции соседа. Он сразу придвинулся и засопел; лицо его напряглось, натянулось, губы выпятились жаждущие.

— С прошлым — я полагаю — теперь покончено? — продолжала допытываться мать.

— Навсегда.

— И какие же у тебя планы?

— Хочу связаться с редакциями — начать печататься, — сказал я. И потупился. — Я ведь пишу…

— Что же ты пишешь?

— Стихи.

— Стихи, — проговорила она протяжливо. И в голосе ее я не уловил восторга. — Вот как. И что же, получается?

— По-моему, да, — пожал я плечами. — Во всяком случае, я так думаю… Надеюсь…

— Надежды юношей питают, — усмехнувшись сказал Ягудас. — Стихи! Это, дружок, дело темное, ненадежное. Сочинять любят все, а выбиваются — единицы. Да и то не сразу.

— По-моему, да, — пожал я плечами. — Во всяком случае, я так думаю… Надеюсь…

— Надежды юношей питают, — усмехнувшись сказал Ягудас. — Стихи! Это, дружок, дело темное, ненадежное. Сочинять любят все, а выбиваются — единицы. Да и то не сразу.

— Вот я и хочу…

— Хотеть — одно, а мочь — другое, — перебила меня мать, — Петр Яковлевич прав: дело это ненадежное… Да и откуда у тебя, прости Господи, такая самонадеянность? Поискал бы лучше какую-нибудь нормальную работу. Ты уже не маленький — научись относиться к вещам серьезно.

— Ну, зачем вы так, — сказала внезапно Наташа. — А может, у него, действительно — талант? Может, получится? Я верю.

Все это время она сидела, молчаливая, притихшая. Неотрывно смотрела на меня и в глазах ее — темных, широко распахнутых — сквозило любопытство и живой интерес, и еще что-то; какое — то зыбкое сияние, какой-то дальний свет… Теперь, сказав так, она смутилась, зарумянилась. И от этого еще больше похорошела.

— Ты бы, Наташка, помолчала, когда говорят старшие, — проворчал Ягудас.

Он покосился на дочь. Отвел было взгляд. И потом опять — угрюмо, быстро — глянул на нее из-под седых бровей. Видимо, он хотел еще что-то добавить, но — сдержался. Тряхнул щеками. И вынув изо рта мундштук, принялся его прочищать.

— В общем, поживем — увидим, — сказала мать. — Главное, ты вернулся. — И снова лицо ее дрогнуло в беззвучном плаче. — Живой, невредимый, это ведь чудо! — И опять она осветилась улыбкой. — Я уж, было, отпела тебя, а ты — вот он!

— Что ж, закалывайте тельца, — подмигнул Ягудас. — Знаете притчу о Блудном Сыне?

Папа, — объявила, вставая, Наташа, — а ведь у нас есть жареная телятина! Осталась на кухне — с утра… Я подогрею?


БЛУДНЫЙ СЫН (продолжение)


Мы просидели — за поздним ужином, за разговорами — почти всю ночь. Когда мать простилась и ушла, близилось уже утро. Наконец-то я очутился в старой своей, запущенной комнате; чувствовалось, что здесь давно уже никто не жил и не прибирался. На всем лежал слой пыли, окна были мутны, занавеси в пестрых разводьях плесени.

И вот, удивительное дело, тусклый этот вид запустения никак не расстроил меня, нет, наоборот, — он словно бы наполнил мне душу теплом.

Все здесь, в сущности, сохранилось нетронутым, — таким, как я оставил, покидая когда-то Москву. Если кто и ждал меня все эти годы, то — не люди, а вещи. Вот этот диван — он помнил мои сны. Вот этот стол — он знал мои привычки; знал, как я сижу, облокачиваюсь, пишу… Вещи остались в неприкосновенности, сохранили мне верность — и дождались меня, дождались! Я долго не мог уснуть; бродил по комнате, разглядывал ее, рылся в шкафу и в ящиках стола — перебирал лежалые бумаги.

В одном из ящиков я обнаружил пожелтевшую, потрепанную фотокарточку отца. Он стоял в заломленной папахе, с полевым биноклем на груди, — держал под уздцы оседланную лошадь и упирался другой рукою в наборную рукоять казачьей шашки. Снимок был давний, времен гражданской войны.

Отец стоял вполоборота и, казалось, смотрел на меня, и лицо у него было суровое, строгое. И мне почему — то вспомнился случай… Было это давно, в Кратове, в начале тридцатых годов. Тогда ему случайно попались в руки первые, детские мои сочинения. Стишки были вздорные, подражательные; я впервые тогда познакомился с российскими символистами, ничего не понял, естественно, но сразу же заразился демонизмом и многозначительностью. Там были такие, например, строки: "Я шел сюда, чтоб выше быть всех остальных людей. Я никогда не мог забыть тех, славы полных, дней…" Отец отнесся к моим опытам странно. Не восхитился (на что я втайне уповал) и не отругал меня (чего я все же инстинктивно побаивался). Он вообще, ничего не сказал — задумался и подошел к окну, и так стоял какое-то время. И выражение его лица было таким же точно, как на этом фото… О чем он думал? Что его так огорчило? Может быть — нелепое, несколько параноическое направление моих мыслей? А может, он просто предвидел, предугадывал, мою нынешнюю судьбу. Он ведь был не только старым солдатом, профессиональным военным, он еще был и известным писателем, членом объединения «Кузница», автором нескольких романов, пьес и поэм, опубликованных им под псевдонимом Евгений Бражнев, — и отлично знал, какой ценою дается в литературе успех…

— Отец, — сказал я, — почему все против меня? Все — до единого. Прямо сговор какой-то! И там, в Сибири, и здесь… И чужие, и свои… И ты тоже — я помню, знаю… Но почему, почему? Неужто так трудно в меня поверить?

И тут же в памяти моей всплыли робкие Наташины слова: "Я верю!" И невольно я улыбнулся, вспомнив наивную ее вспышку, краску смущения…

Я осторожно вышел в коридор — решил вскипятить на кухне чайку. Наташа, очевидно, спала уже; комната ее была закрыта. Жаль! — подумал я вскользь.

И вдруг заметил свет, пробивающийся из соседней комнаты — напротив.

Там помещался ее отец. Судя по всему, он еще бодрствовал. Дверь была слегка приотворена, и я заглянул туда мимоходом, и окликнул старика. Он не отозвался; он спал, оказывается. Но — странное дело! — спал не в постели, а в кресле.

Кресло было придвинуто к самому порогу. И он сидел там, и тихо посапывал, накренясь. На бугристой его лысине сверкал электрический блик, под глазами набрякли отечные мешки, жирные щеки висели, касаясь отворотов халата.

Странная все-таки манера спать, — удивился я, — а впрочем, — каждый сходит с ума по-своему!

Осторожно, на цыпочках, прошел я затем на кухню — и отвлекся, забыл о нем, не придал этой детали значения…

* * *

Я не случайно так подробно останавливаюсь на всех этих, самых первых моих, московских впечатлениях.

Чувство прошлого — тонкое чувство. Я бы даже сказал: изысканное. Время, уходя, не уходит бесследно. Былое всегда остается с нами, но — оставаясь — оно все же меняется, обретает иные масштабы и формы. С течением времени в памяти нашей стираются, блекнут одни детали, и четко и выпукло проступают другие. И протекшая жизнь, таким образом, предстает перед нами несколько преображенной, организованной в некий сюжет.

Что ж, это естественно. Законам сюжета, в конце концов, подчиняется не только литература, но и сама история; все ведь имеет свое начало, кульминацию и развязку. В любой ситуации, в каждой житейской сцене, есть моменты напряжения и спада. И есть — кроме того — незначительные на первый взгляд мелочи, исполненные особого смысла, намечающие новый, нежданный, сюжетный поворот… Вот их-то — эти моменты, такие мелочи — и отбирает, как правило, память, и хранит душа. И я сейчас останавливаюсь именно на них.

* * *

Я приготовил чифир — крепчайший, по-особому сваренный, азиатский чай, распространенный на Севере и в Сибири. Все равно — это было ясно мне теперь уже не уснуть! И попивая терпкий этот напиток и дымя папиросой, сел у окна. И опять вернулся мыслью к отцу.

Он тоже знал этот напиток — пробовал его когда-то! Наши пути ведь были кое в чем схожи; я повторил, скопировал его начало… Молодость его была такой же бесшабашной, бездомной, бродяжьей. И прежде чем уйти в революцию, он некоторое время обитал — как и я потом — в ростовских трущобах, среди местных блатных, проституток, налетчиков. И как поэт, он начинал в Сибири, на каторге, в таежных «централах». И он тоже знал минуты отчаяния, слабости, неудач… Но все же устоял и поднялся — преодолел все! И широко и твердо прошагал затем по жизни. И в этом смысле он всегда был для меня эталоном. И на мгновенье представив его на своем месте, я подумал: нет, мне все-таки легче. В конце концов, я озабочен только собою; других проблем у меня нет. От меня требуется одно: утвердиться и доказать… Что ж, я докажу! Иначе было бы стыдно.

Незаметно подкрался рассвет. Мутная пелена за окнами расточилась, и небо подернулось желтизною. Я рывком распахнул оконные створки и в лицо мне в глаза и в ноздри — хлынула свежесть зари. Москва просыпалась; она была тиха еще и повита зыбкими тенями. Позвякивали первые трамваи. Дробно стучали каблуками редкие прохожие. Гасли уличные фонари.

За годы моего отсутствия городской пейзаж заметно изменился; над старыми, островерхими кровлями маячили теперь новые многоэтажные коробки. Кое — где в пустое небо возносились строительные леса, торчали ребристые силуэты кранов. Из моего окна открывалась обширная перспектива. Город был огромен; казалось, он простирается за горизонт — и нет ему края… И это чудовищное скопище зданий почему — то вдруг напомнило мне тайгу. В самом деле, переулки тут вились, как ручьи, улицы выглядели реками, и все они, сливаясь, текли к площадям… Так же, как в бескрайней северной тайге, здесь можно было легко затеряться, сбиться с пути. И так же, как в тайге, мне предстояло отыскивать здесь нужную тропу — единственную, точно выводящую к цели.

Назад Дальше