Три прозы (сборник) - Михаил Шишкин 23 стр.


И пошел Мотте к царю египетскому.

И сказал Мотте:

– Отпусти народ наш и не мучь его более, так повелел Господь наш.

Царь египетский ответил:

– Кто такой Господь, чтоб я послушался голоса Его?

И прогнали Мотте, а народу велели не давать соломы и увеличить норму трудодней. Царь египетский так и сказал:

– Дать им больше работы, чтоб они не занимались пустыми речами. Праздны, потому и говорят.

И обратился Мотте к Господу:

– Вот видишь, что получилось. Только еще хуже.

И тогда сказал Господь Мотте:

– Теперь увидишь ты, что я сделаю с царем египетским. По действию руки крепкой он отпустит вас, вот увидишь, спасу вас мышцею простертою.

– Что же делать? – спросил Мотте.

– Чудеса, – ответил Господь.

И пошел Мотте к царю египетскому и стал делать разные чудеса, превращать зонтик в змею, а воду в кровь. Рыба вымерла, река воссмердела, и пить ее было совершенно невозможно.

– Подумаешь, – сказал царь египетский, сердце его ожесточилось, и не отпустил он никого, и стал снова мучить народ, рабство влачилось по браздам, и бич свистал, играя.

– Ничего его не берет, – сказал Мотте Господу.

И тогда сказал Господь Мотте:

– Пойди к царю египетскому и предупреди, если не отпустит добром, то воскишит река жабами, и они выйдут и войдут в дом его, и в спальню его, и в печь его, и в квашню его.

Так Мотте и сделал, но царь египетский даже слушать его не стал, мол, какие еще жабы.

И тогда вышли жабы и покрыли землю египетскую до самого Чемульпо.

И призвал царь египетский Мотте и сказал:

– Лобастые, пусть ваш Господь спасет наши квашни от жаб, а уж мы вас не забудем.

И на следующий день вымерли жабы в домах, на дворах, на полях, в печах и в квашне, остались только в реке, и увидел царь египетский, что сделалось облегчение, и ожесточил сердце свое, и не сдержал слова, стал мучить народ дальше, и укрывались за стеной Кавказа, и умывали кровью.

Тогда велел Господь Мотте плюнуть в персть земную, и сделалась персть мошками, и явились мошки на людях и на скоте.

Но царь египетский, отмахиваясь от мошек, только ожесточил еще больше сердце свое и опять стал мучить народ, душа путешествующих страданиями уязвлена стала, и снились им запахи мокрой шерсти, снега и огня.

– Ничего не получится, – возроптал было Мотте.

И тогда сказал ему Господь:

– Завтра встань пораньше и явись пред лице царя египетского. Вот он пойдет к воде, и ты скажи ему: отпусти народ, а если не отпустишь, то налетит множество песьих мух, и будет тогда тебе несдобровать.

Так и случилось. Налетело множество песьих мух, и погибала тундра.

И призвал царь египетский Мотте и сказал:

– Я отпущу вас, если спасете.

И ответил Мотте:

– Вот, я выйду от тебя и помолюсь Господу нашему, и удалятся песьи мухи в одночасье, только не обманывай нас больше.

И сказал царь египетский:

– Не обману!

И вышел Мотте от него и помолился, и исчезли песьи мухи, не осталось ни одной.

Но царь египетский только еще больше ожесточил сердце, и не отпустил народа, и стал мучить его дальше, и раскулачивали, и полз злой чечен на берег.

Тогда послал Господь моровую язву на скот, коней, ослов, верблюдов, волов и овец, и вымер весь скот, но сердце царя египетского только еще больше ожесточилось, и не отпустил он народа, и нашли холеру у лекаря в кармане, и прибили щит к вратам Царьграда.

Тогда взял Мотте горсть пепла из печки и подбросил его к небу пред лице царя египетского, и поднялась пыль, и сделалось воспаление с нарывами на людях и на скоте, но сердце царя египетского только еще больше ожесточилось, и не отпустил он народа, и мучил, как прежде, и посылали в Воронеж, и рвали языки.

Тогда простер Мотте кулак свой к небу, и был град и огонь между градом, какого никогда еще не было на земле египетской и никогда не будет, и побил град все, что было в поле, от человека до скота.

И послал царь египетский за Мотте и повинился, что не отпустил народ сразу:

– Пусть перестанут громы и град, и отпущу вас и не буду более мучить.

И поверил ему Мотте и остановил гром и град, и дождь перестал литься на землю.

И увидел царь египетский, что прекратился гром, и дождь, и град, и ожесточилось его сердце, и не отпустил никого, и стал только мучить пуще прежнего, и строили каналы, и открывали окна.

Тогда Господь сказал Мотте:

– Простри руку твою, и пусть нападет саранча и поест всю траву земную и все, что уцелело от града.

И надуло ветром из заволжских степей саранчу, и покрыла она лицо всей земли египетской, так что земли не было видно, и поела всю траву земную и все плоды древесные, и прежде не бывало такой саранчи.

Тогда царь египетский призвал к себе Мотте и сказал:

– Ваша взяла. Теперь прости мне еще раз и помолись Господу вашему, чтобы он только отвратил от меня сию смертушку смертную неминучую.

Вышел Мотте от царя египетского и помолился. И воздвигнул Господь с противной стороны сильный ветер, и понес он саранчу, и бросил ее в Черное море.

Но ожесточил только царь египетский сердце свое и не дал народу волюшку вольную, и продолжились мучения, и проводили реформы, и топили баржами.

И сказал Господь Мотте:

– Простри руку свою к небу, и будет тьма над тайгой, осязаемая тьма.

Мотте простер руку свою к небу, и была густая тьма по долинам и по взгорьям три дня, и не видели друг друга, и никто не вставал со своего места, сидмя сидели впотьмах без лампочки.

И призвал царь египетский Мотте к себе во дворец и сказал:

– Дай свет! Все прощу!

И провел Мотте электричество.

И ожесточил царь египетский сердце свое и стал мучить народ еще пуще, и отрекались от родителей, и рвали книги на самокрутки.

И сказал тогда Господь Мотте:

– Еще одну казнь Я наведу на царя египетского и на всю его державу березового ситца, такую последнюю и решительную, что после этого он оставит народ в покое. Слушай: в полночь Я пройду посреди Египта, и умрет всякий первенец от царевича до первенца рабыни, которая при жерновах, и все первородное из скота, и будет вопль и плач великий от стольного града до самых до окраин, какого не бывало и никогда не будет более.

И прошел в полночь Господь по Египту.

И встал ночью царь египетский, и все рабы его, и весь Египет, и сделался великий вопль и плач от столиц до Путивля, ибо не было дома, где не было бы мертвеца.

И призвал тогда царь египетский Мотте к себе и сказал:

– Все равно не отпущу.

И ожесточил царь египетский сердце свое пуще прежнего и стал мучить народ дальше без конца.

И тогда возроптал Мотте на Господа:

– Но как же так?

И Господь, допечатывала второпях ремингтонистка, развел руками.

Отчего-то вспомнил, как последний раз ездил на дачу в Валентиновку, прежде чем ее спалили.

Я иногда приезжал зимой – посмотреть, все ли в порядке. Часто залезали. Не столько воровать – брать-то там нечего, сколько мальчишки из озорства или бомжи. Переночуют, побьют стекла, а потом еще и спалят. Не специально даже, а по неосторожности: неаккуратно примутся разжигать печку или от окурка, напьются и заснут, да мало ли что. До той зимы несколько раз залезали, но обходилось.

А по правде говоря, просто хотелось вырваться из дома.

Еле открыл дверь на террасу – на крыльце намело целый сугроб. В комнатах все выморожено, тускло. Первым делом – печка.

И вот уже за быстро накалившейся ржавой дверцей жаркая перестрелка, сипение истекающих кипящим соком сучков. Дымная душа поленьев норовит улететь не в небеса, а в комнату. Все отсырело. Вот-вот пойдет пар от дивана, от плетеных соломенных кресел, от слежавшейся пачки прошлогодних газет, от обоев. Дух от печки наполняет комнату, распирает стены, потолок, старое дерево поскрипывает.

За окном жасмин с белыми мышками на ветках. На снегу вавилонская клинопись. На соседнем сарае навалило столько, что он вот-вот тихо рухнет.

В вагоне утренней электрички было пусто, проморожено. Запах лыжной мази. Пустая бутылка каталась под скамейками от остановки к остановке. В тамбуре кто-то прикуривал, и осветились руки. Мелькнул одинокий лыжник на переезде, чиркнул по стеклу путевой рабочий в оранжевой куртке, медленно ползли далекие трубы, забывшие дым. Деревья, дома, заборы – все под снегом. В поле две синие лыжни андреевским крестом. В Подлипках вошел и сел на скамейке напротив слепой с собакой – стал вынимать ей из лап льдышки. А та все меня нюхала.

В Валентиновке один только я и вышел. Заснеженные ели, сугробы, зимний поселок пуст, дачи стоят забитые, вымерзшие, тишина, вместо дорог утоптанные тропки. В городе и снега-то почти не видно, а тут столько выпало, что заборы, летом высокие, теперь по колено.

Затопил печку, поставил чайник, пошел расчищать дорожку. Снег легкий, морозный, берешь целую лопату, швыряешь к кустам – рассыпается пылью.

Вышел пройтись по поселку, втягиваю колкий воздух, гляжу на ворон, которые осыпают с веток морозной мукой, на утонувшую в сугробе телефонную будку с оторванной трубкой, на собачьи желтые метки у столбов. На одной яблоне еще висит несколько зимников. Под ногами звонко, хрустко. Одиноко, хорошо.

В Валентиновке один только я и вышел. Заснеженные ели, сугробы, зимний поселок пуст, дачи стоят забитые, вымерзшие, тишина, вместо дорог утоптанные тропки. В городе и снега-то почти не видно, а тут столько выпало, что заборы, летом высокие, теперь по колено.

Затопил печку, поставил чайник, пошел расчищать дорожку. Снег легкий, морозный, берешь целую лопату, швыряешь к кустам – рассыпается пылью.

Вышел пройтись по поселку, втягиваю колкий воздух, гляжу на ворон, которые осыпают с веток морозной мукой, на утонувшую в сугробе телефонную будку с оторванной трубкой, на собачьи желтые метки у столбов. На одной яблоне еще висит несколько зимников. Под ногами звонко, хрустко. Одиноко, хорошо.

Вышел к путям – там товарняк с лесом. Окутан клубами колючей пыли. Рельсы прогибаются. Под колесами вагонов бьется коробка из-под ботинок. Ее крутит, швыряет – потом еще кувырок, и стала на попа, замерла, глядя вслед убегающим огонькам.

Топил печку, топил, а к утру все остыло, за окном поднялась ночная метель, и комнату выстудил ветер. Натянул на себя все что можно, накрылся еще старым пальто, покрывалом, какими-то тряпками. Все никак не мог заснуть. А потом будто провалился в бездонную слепую дыру – и опять приснился Олежка.

Я сижу у себя за столом и что-то пишу. И чувствую, за занавеской кто-то есть. Вернее, знаю, что это он, мой Олежек, и мы играем с ним в прятки.

Подхожу на цыпочках, обнимаю.

Он хохочет. Заливается у меня в руках, но за занавеской.

Держу его крепко, сам себе не верю, боюсь развернуть. Ощупываю под материей его руки, ребрышки.

Он кричит:

– Папа, мне щекотно!

Я ему:

– Олеженька, ты разве не умер?

И разворачиваю его.

Он смеется:

– Нет, вот же я! Ты же меня щекочешь!

– А откуда кровь?

– Какая кровь?

– Вот здесь и здесь.

– Да где же?

И действительно, присматриваюсь, никакой крови вдруг нет.

Просыпаюсь весь мокрый от пота, счастливый. Пальцами все еще чувствую его руки, его ребрышки.

А кругом зима, ночь, забитые дачи. И в шкафу висит его шубка, протертая ранцем на плечах. Какие-то вещи тогда выбросили, а шубку оставили, привезли сюда, чтобы места не занимала.

Его укладывала всегда Света, и, засыпая, Олежка держался за ее ухо. Однажды, когда Света куда-то, не помню, ушла, я долго читал ему сказки, а потом поцеловал в лоб и выключил свет, но он, конечно, заревел. Я прилег рядом, как это делала Света. Его ручка нащупала мое ухо. Я думал, теперь Олежка успокоится, заснет, но пальчики нащупали что-то не то, какой-то взрослый обман, и он снова стал рыдать, по-детски безудержно, безутешно.

Опять стал выискивать в памяти какие-то кусочки той нашей жизни с Олежкой. После того, что случилось, я не мог ни писать, ни с кем-то говорить об этом. И вот прошло какое-то время, и теперь даже думать о сыне было в радость. Говорят, что человек не живет сам по себе, что он если и есть где-то в этой ночи, то только если кто-то его вспоминает, думает о нем, видит его. И вот я опять, в который раз пытался оживить моего Олежку, перебирал в уме какие-то истории, случаи, просто картинки.

Вот я учу его ходить на полотенце, продетом под мышками. Вот он печет песочные пирожные у нас во дворе на Госпитальном, и я, сидя на краю песочницы, ем их понарошку, не отрывая глаз от газеты. Зимой мы едем на трамвае в воскресенье в Измайловский парк – там фигуры изо льда, прозрачные от солнца, изумрудные, зализанные от касаний. Потом качаю его на качелях, и он – бултых в снег.

На день рождения купили красивую клетку с хомячками. С каким восторгом Олежка наблюдал за родившимися крошками – и вдруг прибегает в страшной детской истерике.

– Что с тобой, Олежек? Что случилось?

Ничего сказать не может от рыданий. Наконец выкрикивает:

– Она откусила ему голову!

Одно время каждый вечер приставал, чтобы я рисовал на полях книг бесконечные мячики: если быстро листать, то мячик поскачет по странице. Потом сам стал рисовать. И сейчас какую книгу ни возьми – в каждой на полях его шарики, неровные, неумелые.

Один раз он занозил ногу – я пинцетом выдернул щепку. Кровь, крики, слезы. Света ходит с ним по комнате и успокаивает:

– У заиньки болит лапонька, заинька занозил лапоньку, лапонька разболелась, зачем заинька бегает без тапочек?

Потом начались Олежкины болезни, больницы. У детей температура подскакивает в одно мгновение – еще только что играл на ковре, вдруг хлоп на бок – почти 40 градусов. А вот еще помню, как Света втирала ему мочу в пятки, чтобы сбить жар. Я сначала пришел в ужас, но она стала уверять меня, что ей так делала ее мама и что это вообще лучшее средство.

Олежка стал все время играть в больницу. Одно время усердно лечил мух. В палате на подоконнике ставили тарелку с ядовитой бумагой. Он собирал мух с тарелки, перекладывал их на чистое блюдце, смачивал водой и сушил на солнце, снова смачивал и сушил, и так до тех пор, пока мухи не начинали шевелиться и в конце концов улетали.

Деду Морозу написал просьбу, зная, что он выполнит любое желание, чтобы у сына соседки, инвалида, выросла рука, которую у него оторвало в армии в Афгане.

При этом ничто не мешало внезапным приступам детской жестокости. Я застал его один раз за тем, что иголкой он прокалывал жука-бронзовку, снятого с сирени, наблюдая, как выпирает наружу белое жидкое нутро. Я молча взял Олежку за руку и уколол его той же иголкой в палец. Он завизжал от боли и обиды, а я только спокойно сказал:

– Теперь ты можешь себе представить, как больно было жуку.

Еще помню, как он рисует на террасе и обводит солнце желтым карандашом по чашке, чтобы было круглое, а уже смеркается, я включаю свет, и солнце с белой бумаги вмиг исчезает.

Все время думаю, что осталось бы от детства в его памяти? Что он пронес бы с собой через всю жизнь? Наверняка осталось бы у него от тех лет что-то совсем другое, мне даже недоступное, немыслимое, например, какая-нибудь бабка из очереди, угостившая его залапанной конфеткой, или кресс-салат в горшке на подоконнике под стеклянной запотелой банкой, который мы выращивали весной, – ему нравился запах этой курчавой травки. А скорее, остались бы какие-нибудь обиды, детские, жестокие, непоправимые. Когда Олежке вырезали гланды, он ждал, что мы принесем ему мороженое – другому мальчику в палате родители принесли эскимо, а мы об этом даже не подумали. Для нас пустяк – в другой раз купим тебе эскимо, – а для него трагедия. Обиделся на нас, не хотел разговаривать. Или, может, всю жизнь вспоминал бы и мучился, как в первый раз, когда остался один в больнице, нянечка не поставила ему горшок на ночь, спросить он побоялся, а ночью не вытерпел и надул в кроватку – кто теперь узнает?

Каждое лето мы приезжали сюда, в Валентиновку.

В заросшем дикой малиной углу у забора пристроился муравейник. Олежка звал меня протыкать его рыхлую плоть крепкими травяными стеблями, смахивать, сдувать приставших муравьев и облизывать травинки.

Вот утро. Сквозь ставни бьет солнце после недели дождей. Встаем лениво, поздно, по-дачному, а Олежка уже где-то в саду, где яблони с подпорками, играет в какую-то недоступную нам игру, развешивает ленточки на деревьях, втыкает в землю веточки, строит свой, невидимый и недоступный нам мир.

От дождей все отсырело. В уборной бумага в сатиновом мешочке – влажная, на клеенке в саду на столе – лужа. Крыша соседней дачи, крытая шифером, на солнце дымится, еще ночью лило, а сейчас уже припекает.

Завтрак под августовским небом. Олежка – с белыми кефирными усиками – спрашивает, правда ли, что бородавки вскакивают из-за плохих дел. На стол падают шишки с сосны, звонко отскакивая.

Света идет на станцию за молоком, а мы устраиваемся на раскладушке под сиренью – читаю ему «Робинзона Крузо», удивляясь, почему я так хотел в детстве оказаться где-то на острове, без еды, без дома, без постели, без гренков на завтрак, без вот этой раскладушки под сиренью – но с людоедами и страхом голодной смерти. Читаем запоем. Ему нравятся приключения с дикарями, а мне вдруг пришелся по душе эпилог, когда Робин-горемыка возвращается домой – тихо, тепло, покойно, и все позади.

Мимо нашего забора идет дорога к реке. За кустами ходят без конца туда-сюда, иногда видны длинные удочки, они прогибаются на каждом шагу.

К полудню приезжает почтальон со вчерашней «Вечеркой». Велосипед трясется по гравию, дребезжит звонок. У почтальона укушенная прищепкой штанина.

На обед окрошка, котлеты, компот. Вечная истерика с первым, да и вообще, Олежка ничего за столом не ел, а потом все таскал куски с кухни.

Гнали его поиграть с соседскими детьми – ни в какую, зато читал взахлеб и приставал ко мне с шахматами. У нас были фигуры, сделанные из шишек, может, это его и привлекало.

К вечеру, когда спадает жара, едем в Загорянку на Клязьму, а по дороге заезжаем посмотреть на сгоревшую дачу на Садовой. На покосившемся заборе рыжая, мохнатая от ржавчины колючая проволока. По всему участку разбросаны обгоревшие черные бревна, а от фундамента почти уже ничего не осталось – соседи растащили кирпичи. Мальчишка с ластами через плечо показывает куда-то наверх пальцем:

Назад Дальше