Три прозы (сборник) - Михаил Шишкин 27 стр.


– Хорошо, что вся эта дурь позади.

Я решил отправиться в южном направлении, провести несколько дней до полного выздоровления где-нибудь в городе слабогрудых, отвоевывающих жизнь. Смотреть на море, глотать соленую пыль. Почему-то казалось, что курортный город в несезон – именно то, что мне сейчас надо.

Вообще-то мне всегда нравилась дорога, поезда, запах паровозной гари, но в тот раз все было как-то по-другому. Ночью я долго ворочался, желудок не хотел справляться со свадебным обедом. Я глядел, прижимаясь горячим лбом к ледяному стеклу, как поезд выгибается полумесяцем, так что становилось видно и голову, и хвост – полукруг горевших окон в темноте, и все думал о Кате и о том, что я ее, наверно, люблю.

Утром помню, как на минуту выглянуло солнце и стало вдруг видно, какие пыльные стекла. Вагон так качало, что приходилось, стоя в коридоре с полотенцем на шее, все время хвататься за поручни. В туалете – скверная вода из умывальника. Выскользнуло мыло – поднял его, а оно все в грязи, волосах.

На какой-то станции, пропахшей маслами и керосином, я, выйдя прогуляться по платформе, увидел афишу аттракциона – показывали бородатую женщину. С забавной ошибкой аршинными буквами было написано: “Venus barbatus” [41] . Не знаю, что на меня нашло, я бросился за чемоданом и, благо собирать особенно было нечего, успел выскочить из вагона, когда уже раздалась мелкая дробь второго звонка.

Оставил вещи на вокзале и пошел к балагану, оказавшемуся совсем неподалеку. Шел и удивлялся сам себе: что я делаю? Зачем? Что со мной?

Заплатил у входа в палатку рубль. Прямо передо мной кто-то вышел, корча гримасы отвращения. Я вошел.

В небольшой комнате с затоптанным дощатым полом я был единственным посетителем. В углу, за протянутой поперек комнаты веревочкой, стояла большая кровать. На ней на скомканном белье лежала женщина, одетая в платье с рюшечками по моде времен Наташи Ростовой. Лица ее не было видно, так как она читала книгу, заслонив ею от меня свою голову. Толстый том был аккуратно обернут, и названия я не видел. Услышав, что вошел посетитель, она суетливо спрятала роман, который читала, наверно, урывками, когда никого не было, и присела на кровати. Лицо у нее было некрасивое, грубое, и под подбородком действительно росла редкая черная бородка, напомнившая мне живо бороду венчавшего нас священника. Я смутился, не зная, как себя вести, тем более что казалось, это она рассматривает меня за мой рубль.

Я извинился и вышел.

Побродил еще немного по городку, даже названия которого я не удосужился посмотреть на вокзале, да и не хотел – какая разница, и решил ехать дальше. До следующего поезда еще было два часа – я зашел в ресторан.

Сидел, и опять все кругом казалось ненастоящим, бутафорским, и вензель дороги – М.К.В. – на соуснике из потемневшего металла, и малосольный огурец, пахнувший укропом и черносмородиновым листом, и соль – не чахоточная, столовая, белый господский порошок, а – кухонная, зернистая, будто чьи-то накрошенные желтые зубы.

Лакей принес самовар, поставил на поднос, учтиво сдунул пепел. От самовара потянуло банным воздухом. В его начищенном пузе моя голова, если приблизиться, перетекала в две, макушка к макушке.

Еще я думал тогда, в ожидании поезда, что виноват перед Катей так, как никогда ни перед кем виноват не был, и что я сделаю все, чтобы дать ей то счастье, которого она в этой жизни достойна. Я видел Катю перед глазами, как наяву, и ощущал себя самым последним подлецом.

Наконец раздался звонок, и бородатый швейцар хрипло выкликнул из дверей:

– Синельниково-Лозовая! Второй звонок! Поезд на втором пути!

Лакей, как обычно, видя, что торопитесь, стал тянуть с мелочью, начал выдавать двугривенными.

Так прошли все эти дни: в каком-то бессмысленном бесконечном нагромождении людей, слов, вещей, ненужных подробностей. Я еле дождался той минуты, когда снова сяду в поезд, который повезет меня к нам домой, к моей Кате.

Ехал обратно, и казалось, что колеса крутятся еле-еле, а я нетерпеливо считал часы, станции, версты. Так хотелось подгонять поезд, что без конца высчитывал скорость – перемножал стрелки циферблата на верстовые указатели.

С дороги я послал Кате телеграмму, каким поездом приезжаю. Я знал, что она в это время занята в университете и прийти никак не сможет, но отчего-то загадал, что увижу ее на перроне. И если она придет, то все у нас с ней будет хорошо. Да иначе и не могло быть.

Наконец последний гудок. Приехали. Я вглядывался в вокзальное мельтешение. Кати нигде не было видно. Я подождал еще немного в надежде, что, может, она опаздывает и вот сейчас прибежит, взволнованная, расстроенная своим опозданием, ищущая меня. Потом разозлился сам на себя и взял извозчика. Такие идиотские загадывания хороши для романов, ругал я свою глупость, все эти сперва к кузине, а потом к другой даме! С какой стати Катя должна была бросить все и бежать на вокзал – в конце концов, и она на службе, и не все так просто.

Она пришла из университета только к ужину. Я уже отпустил Матрешу – мы наняли тогда приходящую работницу – и сам встретил Катю в дверях. Она бросилась мне на шею, мы обнялись. Я прижал ее к себе как самого дорогого мне человека.

Мы долго сидели за столом.

Она расспрашивала о моей поездке, и я, отговорясь тем, что устал, рассказал ей только, что видел в балагане бородатую женщину.

Хотелось быстрее выскочить из-за стола, броситься к ней, подхватить, отнести на руках в спальню, швырнуть на кровать. Но мешала какая-то неловкость. Катя тоже была немного смущенной, и мы, будто сговорившись, все сидели за столом и подыскивали еще какие-нибудь слова для пустого, ненужного разговора.

Наконец стали готовиться ко сну. Я вышел из ванной комнаты в домашнем халате, начисто обтертый мокрой губкой, надушенный одеколоном. Меня не покидало странное чувство, смешанное из ожидания чего-то важного, что должно сейчас произойти между нами, и тревоги. Меня не оставляло ощущение тревожной неуютности.

Она сидела перед ночным столиком с зеркалом и причесывалась. Я подошел сзади, обнял ее и окунулся лицом в ее черные волосы с синим в свете ночника отливом, стал целовать их. Тут Катя сжала мою руку и вдруг просто сказала, будто между нами это было уже тысячу раз:

– Мне сегодня нельзя.

Мы легли спать, выключили свет. Я гладил ее по голове, уткнувшейся в мое плечо. Она положила руку мне на грудь.

Я прислушивался к ночным звукам – урчание ходиков, далекий гудок с Волги, торопливые шаги за окном – а может, к себе. Я удивился: этот ее отказ вызвал во мне не чувство досады, но облегчение.

Помню, те первые дни были наполнены какими-то неприятными мелочами, которые неизбежно знает всякий, кто начинает жить вместе под одной крышей с малознакомым в быту человеком. Какая-нибудь ерунда, не стоящая обычно и упоминания, вырастала в совершенно неразрешимые проблемы. Взять хотя бы элементарный стыд, животное стеснение. Невозможно было опорожнить желудок, когда думал о том, что она прямо сейчас, сразу после меня войдет в уборную. Я подолгу жег спички, принюхиваясь к спертому воздуху маленькой, плохо проветриваемой комнатки. Или: после ужина меня мучили газы, и когда я жил холостяком, об этом даже не задумывался. Теперь, когда мы спали в одной кровати, выпустить из себя крутивший кишки дух было немыслимо, и я перед сном подолгу чистил зубы и умывался или просто сидел на краю ванны в мучительной борьбе со своей ненавистной утробой. Кончалось все это, разумеется, крутой болью в животе.

Сложная в шапочном знакомстве, Катя оказалась еще сложнее в жизни бок о бок. Постоянные недоразумения, основанные на ожиданиях – мы оба ждали ведь чего-то от нашего брака и все никак не могли даже подступиться к искомому, – стали пронизывать будни.

Взять, например, наши вещи. Я любил порядок и при этом всегда все разбрасывал. Мне казалось, что теперь у нас начнется правильный образ жизни и уборка не будет поводом для редкого матросского аврала, а чистота будет ежедневна. Оказалось, что Катя точно так же оставляла после себя лишь следы разрушения. Она могла забыть юбку на стуле в гостиной, ночную рубашку бросить на пол в коридоре у выхода из ванной, а яблочный огрызок положить на стол с важными бумагами. Приходилось убирать за ней, тушить везде непогашенный свет. Сперва я делал ей замечания, потом перестал, но и даже молчание приводило к взаимному раздражению.

Особенно, не знаю почему, меня доводили ее волосы, прилипшие к стенкам ванны.

В ее сумочке царил беспорядок, она каждый раз что-то искала и не могла найти, принималась все вытряхивать на стол или диван, ворошить в записках, футлярчиках, деньгах, визитках, расческах, флаконах, шпильках. Там можно было обнаружить и огрызки карандашей, и дорогую брошь. На мое замечание, что, мол, если навести раз и навсегда в вещах порядок, то ничего и не будет теряться, она ни с того ни с сего могла взорваться, швырнуть все и уйти в другую комнату, потом молчать целый день.

Я пытался обернуть ее молчание в шутку. Например, начинал ей читать 26-ю декламацию Либания «Угрюмый человек, женившийся на болтливой женщине, подает в суд на самого себя и просит смерти». Говорил ей, привлекая к себе, пытаясь обнять, приласкать:

– Полно, Катя, помиримся!

Она пожимала плечами:

– Мы не ссорились.

Говорила это сухо, глядя в сторону, и ждала, когда я уберу руки с ее плеч.

Но самое мучение начиналось, когда нужно было ложиться спать. Тот период, когда «ей нельзя», прошел уже с запасом, как ни рассчитывай, но я все ждал от нее какого-то знака, слова, ласки. Катя читала всегда перед сном, потом выключала свет и засыпала. Я тоже читал, и тоже выключал свою лампу, и тоже пытался заснуть, но не мог.

Совместное существование выходило у нас с ней не по-человечески, как-то кособоко, бестолково, невыносимо. Между нами вырастала с каждым днем стена недоразумения, нас относило в стороны прочь друг от друга. Нам нужно было с ней объясниться, поговорить по душам, растопить этот тонкий еще лед, предотвратить всеми силами дальнейшее оледенение.

И вот та ночь. Я не мог заснуть и вышел на кухню, распугав тараканов. Поставил на спиртовке кружку – захотелось выпить мяты.

Я услышал Катины шаги. Она тоже пришла на кухню, заспанная, щуря глаза от яркого электрического света, держа в руке пустой стакан – перед сном она всегда ставила на свой ночной столик воду с лимоном.

– Зачем же ты босиком по холодному полу? – сказал я. – Заболеешь!

Катя, ничего не ответив, стала наливать в стакан из графина.

– Послушай, Катя, – я собрался наконец начать этот разговор, уже не было сил чего-то еще ждать. – У нас с тобой что-то не так. Нам нужно с тобой выговориться. Да, просто сесть и поговорить.

Я ожидал услышать в ответ что угодно, но только не то, что услышал. Она прервала меня:

– О чем нам говорить? О гонококках?

Я поднял на нее глаза.

В ее взгляде было не презрение даже, а безмерная, уничтожающая брезгливость. Она бросила в стакан дольку лимона и ушла.

Как сейчас я сижу на той ночной кухне, чувствую кончиком носа запах лимона, слышу скрип паркета в конце коридора, гляжу на спиртовку с закипающей кружкой и чувствую, как я проваливаюсь в такую бездну, из которой выбраться уже невозможно.

Я был потрясен: значит, Соловьев ей все рассказал. Первой мыслью было пойти убить его. Потом подумал, что этот человек здесь, в общем-то, и ни при чем. Мерзавец ведь не он, а я. Он всего-навсего врач и, наверно, хотел сделать как лучше, оберечь ее, и, может быть, на его месте я бы тоже так поступил.

Осторожно, не включая света, я вошел в нашу спальню. Я слышал Катино дыхание и знал, что она не спит. Почему-то именно в ту минуту, когда я стоял тогда в темноте около нашей кровати – и часы пробили то ли половину первого, то ли час, то ли половину второго, – стало очевидно: в этом доме произошло что-то непоправимое. Я взял свою подушку, одеяло и перенес в кабинет. С той ночи я стал спать у себя на диване.

Потянулись изматывающие, сумасшедшие дни – я спасался работой. И боялся оставаться с этой женщиной наедине. Часто я думал о том, что, наверно, было лучше с самого начала все ей честно рассказать, а теперь между нами выросла ложь, и эта ложь ее оскорбила, но, в конце концов, этой ложью я хотел спасти ее достоинство.

Перед другими людьми, моими клиентами или той же Матрешей, мы с Катей, не сговариваясь, играли в какую-то чудовищную игру, будто мы самые счастливые на свете молодожены, будто все между нами в порядке, разговаривали друг с другом о разных делах, обсуждали, что еще нужно купить для нашей квартиры или что бы этакое приготовить на воскресный обед, – наверно, и ей этот театр зачем-то был нужен.

По понедельникам приходила прачка. На кухне от стирки дым стоял коромыслом, в комнаты проникал запах мыла и щелока, пришлось специально подгадать день, в который я не принимал. По вторникам белье висело на заднем дворе, покачивая подолами и штанинами на ветру. Я стоял у окна и смотрел, как моя пижама рукавом трогает ее ночную сорочку.

Однажды ночью случилось то, чего я так ждал, о чем думал все эти дни, на что надеялся и чего в то же время боялся. Отворилась дверь в мой кабинет. Я лежал на боку лицом к стене и притворился, что сплю. Она шла еле-еле, я скорее почувствовал, чем услышал, скрип паркета, шелест ее ночной рубашки. Она села на пол рядом с диваном и сидела так долго. Я не шевелился. Я почувствовал ее руку на одеяле. Катя чуть притронулась ко мне. Показалось, что она что-то шепнула. Я не расслышал – что.

Я хотел было повернуться, схватить ее, целовать, все забыть, любить. И никакая сила не могла заставить меня это сделать. Только тогда, ночью, на том диване, когда Катя, невидимая, сидела на полу у моих ног и что-то мне шептала неслышное – я почувствовал, как в ту минуту ее ненавидел.

Она ушла так же тихо – в три легких паркетных скрипа.

Время побежало дальше – во взаимно растущем отчуждении. Будто мы сговорились потихоньку убивать друг друга. Всякий пустяк, находящий у любящих снисходительное прощение, будил в нас целые бури злобы, обидных слов и взаимного непонимания. Теперь, когда я тушил за ней свет в уборной, она видела в этом какую-то демонстрацию. Один раз даже крикнула мне, что я доведу ее до сумасшедшего дома, а мне казалось, что это я сам рано или поздно сойду с ума, если все так дальше будет продолжаться.

На людях же мы по-прежнему вели себя как ни в чем не бывало. Она брала меня под руку, смеялась, шутливо говорила какой-то своей подруге, встреченной нами на улице, представляя меня, что вот, мол, это ее супруг, которого она еще не успела разорить, но как только разорит – сразу бросит, и мы все втроем смеялись.

Меня, подмигивая, спрашивали знакомые, когда же будет ребеночек. Я отшучивался.

Так прошло несколько месяцев. То, что было непредставимо, сделалось обыденностью. Мы вошли в этот жизненный ритм, привыкли к нему. Хотя у Кати все чаще происходили нервные срывы. Да и мне тоже с трудом удавалось сдерживать себя в руках. Этот запас раздражения не мог накапливаться бесконечно.

И дело было даже не в многодневном изматывающем молчании, прерывавшемся иногда попытками примирения, кончавшимися еще большим взаимным раздражением, из которого я опять спасался молчанием, а она разговорами в пустоту, вызывающими, оскорбительными, не достойными ни меня, ни ее. Эти срывы у нее иногда выражались в том, что она начинала заговариваться, рассказывать о чем-то, что вообще не имело никакого отношения к реальности, а в ее устах это случалось чуть ли не с ней. Что-то вычитанное становилось частью ее, преобразовывалось в мозге в особую, сумеречную действительность, в которой она сама уже с трудом разбиралась. Она начинала выдумывать что-то несусветное, чтобы сделать мне больно. Так было и на Рождество.

Снега тогда навалило глубоко, по-рождественски. Почему-то я почувствовал, что в этот вечер мы должны с Катей образумиться, прийти в себя, проснуться из нашего ослепления, разомкнуть этот душивший нас круг. Я захотел, чтобы мы встретили Сочельник как полагается, по-настоящему, с елкой, с подарками. Я смотрел, как дворник ставил елку в крест, и вспоминал детство. Все хотелось устроить, как у нас дома: когда зажигалась елка, после кутьи, подаваемой со звездою, все шли в гостиную, мяса в Сочельник не ели, а только рыбу, зелень и взвар, а подарки складывали друг другу в большую корзину, стоявшую под роялем у елки.

Я нашел такую же корзину, какая была в моем детстве в гимназическом флигеле, купил подарок прислуге: брошку и еще какой-то дребедени, а для Кати долго выбирал что-нибудь изящное и нашел очень красивый и дорогой браслет.

Я боялся, что Катя вообще не выйдет, но она даже с видимым удовольствием решила поддержать эту игру и вышла к ужину нарядно одетая в вечернее платье, в котором я видел ее лишь пару раз – с голыми руками и вырезом на спине. Меня смутило только, что в ее глазах была какая-то радостная злость.

Я зажег на елке свечи и выключил электричество. Осыпанная ватой и блестками, она светилась в темноте, но чего-то главного, рождественского, чудесного, недоставало. Я дал Матреше приготовленные для нее подарки и отпустил ее. Мы остались вдвоем.

Пламя свечей отражалось в бокалах на столе, в фарфоре тарелок, в серебре приборов. Я подошел к Кате, развернул свой подарок и протянул ей. Она, скользнув взглядом по браслету и даже не примерив, оставила его в открытом футляре на рояле.

Мы сели за стол. В комнате стоял запах хвои, потрескивали свечи, но я предчувствовал, что ничего рождественского сейчас между нами не будет. Я дал себе слово провести хотя бы этот вечер достойно и не опуститься до взаимных унижений. Но во всем ее поведении я чувствовал вызов и жажду борьбы.

– Что же ты хочешь мне подарить сегодня, Катя? – спросил я самым миролюбивым тоном, расправляя на коленях салфетку.

Она усмехнулась:

– Я приготовила тебе одну историю.

– Вот как? И что же это за история? – я откинулся на спинку стула и глядел на нее сквозь сверкание бокалов на столе.

Назад Дальше