Однажды она заправляла в машинку лист почтовой бумаги, и что-то заело. Лариса Сергеевна наклонилась к каретке, я невольно заглянул ей в вырез блузки и подумал о том, что потребность в счастье у нее, верно, не меньше, чем у длинноногих.
Но, наверно, самым важным было то, что к ней привязалась Анечка. Лариса Сергеевна умела с нею говорить, развлечь ее, рассмешить. Или, например, помогала мне, когда приходил доктор делать Анечке уколы. Просто так с моим выросшим ребенком, научившимся брыкаться, как жеребенок, уже было не сладить – приходилось прибегать к каким-нибудь хитростям.
Вот приезжает наш домашний доктор, я вижу его в окно – идет усталый, сгорбившись, нахмуренный. Звонок в дверь – и входит, как подменили, бодрый, веселый, шутит. Достает свой железный ящик, иголку, шприц. Анечка реветь, мы с Ларисой Сергеевной еле удерживаем ее, столько в ней силы. Доктор смеется:
– Ну-с, кому сегодня делаем укол?
Анечка визжит, мотает головой.
Доктор:
– В кого попаду – тому кричать!
И слезы, и смех. В другой раз нужно было делать прививку, и Лариса Сергеевна стала щелкать в стороне большими ножницами. Пока Анечка туда смотрела, уже прививка и сделана.
Так вот и приходится придумывать что-нибудь каждый раз.
Когда я попал в больницу – пришлось лечь на операцию, пустяковую, но все равно мало приятного, – лежал на операционном столе, смотрел, как хирург поднял и держал вымытые эфиром руки вверх, будто собрался молиться, и в голову приходили нерадостные мысли: сейчас вот засну и никогда больше не увижу дочку. И так это показалось чудовищным, что меня всего, до кончиков пальцев, охватила какая-то невероятная жизненная сила, меня даже спросили, что это я улыбаюсь. И как им было объяснить в операционной, что мне стала смешна моя смерть: как же я могу умереть, оставив здесь одну Анечку? Никак не могу.
Положили на лицо маску, стали капать хлороформ и считать, а я должен был повторять.
– Пятнадцать… Шестнадцать…
Повторяю:
– Пятнадцать… Шестнадцать…
– Двадцать два…
– Двадцать два…
– Тридцать восемь…
Слышу уже откуда-то издалека. А повторить не могу.
Сквозь шум в ушах доносится:
– Можно начинать!
Крикнул с усилием воли:
– Тридцать восемь!
И провалился куда-то.
После операции я не ждал никаких посещений и очень удивился, увидев в больнице Ларису Сергеевну. Она пришла и села на стул рядом с моей кроватью, будто это было совершенно обыкновенно, будто она мне сестра или жена. Мы оба не знали толком, про что говорить, и я стал расспрашивать ее про сына, а она качала головой и сокрушалась, что у него одни кошки-мышки в голове:
– Очень он у меня любит всякую живность, всякую дрянь себе домой тащит, такой Костька у меня бестолочь…
Через какое-то время я снова стал работать, и наши диктовки возобновились. И вот однажды в суде я увидел Ларису Сергеевну, подошел к ней и, хотя именно в тот момент у меня работы для нее никакой не было, попросил прийти ко мне домой. Она, наверно, что-то почувствовала и ответила, что занята. Я стал упрашивать ее, что это очень срочно. Наконец она согласилась зайти, но только коротко.
– Хорошо, хорошо, – обрадовался я, – там совсем немного, одна страничка.
Я отправил Матрешу с Анечкой гулять и стоял у окна, ожидая, когда появится из-за угла в начале улицы Лариса Сергеевна. С неба падала легкая сухая крупа – был конец осени. Я пошел в ванную комнату и стал чистить зубы. Чистил, поглядывая в окно, в котором двор был будто присыпан зубным порошком, и сам себе удивлялся – что я хочу от этой женщины, зачем все это?
Наконец она пришла и, не снимая шляпы, села, приготовилась писать.
Я долго ходил по комнате, не зная, что бы такое продиктовать.
Вдруг сказал ей:
– Сними шляпу!
И опять сам себе удивился: что это со мной? Что я говорю? Почему тыкаю?
Лариса Сергеевна покорно отколола булавку, положила шляпу в кресло, распустила волосы.
У нее груди были с голубыми прожилками, и левая оказалась больше правой – как у Кати.
На ногах были чуть заметные розовые шрамы, а на голове две дырочки, вмятинки – от родильных щипцов.
Она смущенно смеялась:
– Вот, вытащили. А кто просил?
Мы разговаривали мало, но молчание это было какое-то легкое, непринужденное, от него не было больно. Иногда она говорила мне:
– Не горбись!
И я выпрямлял спину.
Мы скрывали наши отношения – не хотелось никаких ненужных разговоров. Лариса Сергеевна по-прежнему приходила ко мне на диктовку, и действительно мы работали, сколько это было необходимо, а потом она еще на какое-то время задерживалась.
Я чувствовал в себе потребность что-то для нее сделать, отблагодарить, что ли, преподнес Ларисе Сергеевне небольшой подарок и предложил давать денег, но она отказалась и так посмотрела, что мне стало неудобно. Я стал было больше платить за работу – она хотела вернуть мне лишнюю сумму. Я еле уговорил ее оставить деньги у себя и потратить их хотя бы на сына.
– Купи ему что-нибудь, что он давно хотел, игрушку или не знаю что.
Лариса Сергеевна коротко ответила:
– Баловство.
– Вот и побалуй его!
Она взяла деньги.
У нее был забавный смышленый мальчишка. Я несколько раз заходил к ней, и мы познакомились. Это своему сыну она все время так говорила:
– Не горбись!
На шкафу у них стояла, держась за ветку, одноглазая белка с общипанным хвостом. И Костя отчего-то был похож на этого зверька. Мальчик для своего возраста был щуплый, мелкий, и в гимназии его, разумеется, третировали, так что он вовсю старался почаще болеть и пореже выходить из дома. Страстью его были животные, комнатка была уставлена клетками с хомячками, морскими свинками, щеглами, но больше всего он любил белых мышей. Лариса Сергеевна свозила его летом в Москву, и там они побывали в цирке. Дуровский аттракцион с мышиной железной дорогой привел его в такой восторг, что Костя бредил теперь мечтой стать дрессировщиком и мастерил на подоконнике крепость из картона и папье-маше.
– Что это будет? – спросил я.
Костя принялся рассказывать, перебивая сам себя, глотая слова, волнуясь от радости, что кто-то взрослый заинтересовался его жизнью: он, как Дуров, хочет сделать аттракцион с мышами.
– Аттракцион «Взятие Измаила»! – выкрикнул он, подражая голосу циркового глашатая. Дрессированные мыши, объяснил он, должны будут перебираться через ров, карабкаться на стены и, взобравшись на башню, тянуть за веревочку, которая опускает турецкий флаг и поднимает русский.
Я спросил его:
– Но как же ты сделаешь, чтобы мыши тебя слушались?
Костя звонко рассмеялся, зияя дыркой во рту – однокашники выбили ему зуб:
– Так ведь сыр!
Я не понял:
– Что сыр?
– Там везде будут кусочки сыра! А вы как думали?! Все дело в сыре!
На Троицу мы решили вместе сбежать хотя бы на несколько дней из нашей жизни и провести это время вдвоем, никого не стесняясь, ни перед кем ничего не скрывая. Она отвезла сына к своей матери, я оставил Анечку с Матрешей, и мы отправились в Петербург.
На вокзал мы приехали каждый сам по себе, и места я заказал в разных вагонах – в поезде могли встретиться знакомые. Мы договорились увидеться в ресторане.
Сосед мне достался тихий, играл без конца в детскую игру – по роже негра под запаянным стеклышком перекатывались зубы-бисеринки, которые должны были вскочить в рот, но в соседнем купе ехали молодые из-под венца, видно, приехали на вокзал сразу после свадебного стола. В их купе было столько конфет и букетов, что оно походило на уголок оранжереи, а сильные запахи, будто там обливались из флаконов, расползались по всему вагону.
На платформе пили шампанское. Дружки жениха бесцеремонно смеялись и говорили пьяные двусмысленности. Невеста, в элегантном дорожном туалете, чокалась со всеми и пила бокал за бокалом, будто хотела поскорее опьянеть перед последним звонком. Потом припала на грудь матери и зарыдала, ее оторвали, подняли на площадку вагона. Попутчик мой, как выяснилось потом, учитель из Пензы, буркнул, глядя из окна на молодых:
– А я им не завидую, нет. Будут теперь мучить друг друга. И зачем? И кто все это придумал?
Лариса Сергеевна уже сидела за столиком, когда я пришел в вагон-ресторан.
Опять мы почти все время молчали, и было легко и свободно. От встречных рябило в глазах. Мимо мелькали деревни, избы, церкви – все в молодой зелени, свежо, утренне.
Переехали мост через речку, там купались мальчишки. Один уже вылез на берег и прыгал на одной ноге, пытаясь вытряхнуть воду из уха.
Помню, приходили совсем странные мысли. Нужно, наверно, было думать о нас с Ларисой Сергеевной, а в голову лезло, что вот в том доме около храма на взгорке среди развесистых лип жена дьякона, наверно, печет просфоры, а в церкви – ковер из свежей травы. А потом придут из этих избушек люди, живые, бестолковые, и будут выстаивать обедню с букетами полевых цветов, а потом засушат и положат в житницу от мышей и на чердак от пожаров, а затоптанную сапогами траву еще захватят с собой и будут заваривать в чай как целебную. И зачем-то им все это надо.
Опять мы почти все время молчали, и было легко и свободно. От встречных рябило в глазах. Мимо мелькали деревни, избы, церкви – все в молодой зелени, свежо, утренне.
Переехали мост через речку, там купались мальчишки. Один уже вылез на берег и прыгал на одной ноге, пытаясь вытряхнуть воду из уха.
Помню, приходили совсем странные мысли. Нужно, наверно, было думать о нас с Ларисой Сергеевной, а в голову лезло, что вот в том доме около храма на взгорке среди развесистых лип жена дьякона, наверно, печет просфоры, а в церкви – ковер из свежей травы. А потом придут из этих избушек люди, живые, бестолковые, и будут выстаивать обедню с букетами полевых цветов, а потом засушат и положат в житницу от мышей и на чердак от пожаров, а затоптанную сапогами траву еще захватят с собой и будут заваривать в чай как целебную. И зачем-то им все это надо.
Потом зашли в ее купе – она до Казани ехала одна. Международный вагон – тисненая кожа с позолотой, бархатный бежевый диван с белой кружевной накидкой. Выставляли руки в открытое окно – воздух от скорости плотный, можно пальцами мять.
Чем дальше мы отъезжали от дома, тем сильнее меня охватывало ощущение, что мы становимся кем-то другими. Свободнее, чище. Я уже не стеснялся при людях взять Ларису Сергеевну за руку, да и она будто помолодела и иногда вела себя не как почтенная дама, а как сбежавшая из дому гимназистка. Я, например, решил посмотреть газету, а она, хохоча, выхватила ее у меня и скомкала. Я бросился отнимать, газета хрустела и рвалась. Потом Лариса Сергеевна смяла ее и стала бросать мне, как мячик, а я бросал ей, и если бы кто нас увидел, наверняка подумал бы, что мы сумасшедшие.
В Петербург прибыли утром. Шли по платформе за носильщиком, и Лариса Сергеевна отстала. Я обернулся: поезд с другого пути как раз отходил, и она, глядя, как в зеркало, в мелькающие окна, поправляла шляпу.
В гостинице, поднявшись посмотреть номер, она восторженно посидела на всех стульях и креслах, поглядела во все зеркала, упала спиной, разбросав руки, на кровать. Я хотел обнять ее, но она засмеялась:
– Пойдем в город!
По улицам мы гуляли не боясь, открыто, она взяла меня под руку – как будто мы давняя пара, приготовившаяся стареть в достоинстве и приладившись к судьбе.
Заходили в магазины, я все хотел что-нибудь купить ей красивое. Остро пахло коленкором, мелькали аршины, и она долго выбирала, а я терпеливо ждал, глядя, как приказчики, излоктившись, суетятся.
Шли мимо зоомагазина, и я даже не обратил внимания на выставленные в витрине клетки с попугайчиками, а Лариса Сергеевна захотела зайти, наверно, вспомнив о сыне. Заглянули, там все кругом трепыхалось, чирикало, порхало. Она просунула пальчик в клетку с морской свинкой сквозь прутики – а у меня палец не пролез.
Вечером мы пошли в театр. Гастролировал Художественный, давали «Чайку». Когда на сцене хлопали дверью, декорации качались. Тригорин с самого первого действия чихал и сморкался, а к финалу и Дорн зачихал. Он стоял у самой рампы, и рядом с его лицом бил прожектор. Когда чихнул, то брызги изо рта вспыхнули, как сноп искр. И когда в походной аптечке что-то лопнуло, и Дорн, перелистывая журнал, сказал Тригорину, что это Константин Гаврилович застрелился, он опять чихнул, и даже когда занавес опустился, со сцены еще доносилось приглушенное бархатом чихание и кашель.
Выходя, я подумал, что вот эту табличку «Вход в кресла», наверно, видел еще Гоголь.
Я хотел сразу направиться в гостиницу, но Лариса Сергеевна предложила еще немного пройтись. Мы вышли к Летнему саду, залитому странным северным светом с неба, совсем не ночным, но и не дневным, белая ночь была скорее желтоватой, стеариновой. Лариса Сергеевна шла вдоль ограды, выстукивая зонтиком решетку, и мимо нас двигался парк, наполненный стеарином и статуями. Вот где, оказывается, бежал некогда Лот со своими непослушными женами.
В номере Лариса Сергеевна надела домашние туфли с помпонами на носках. Я сбросил пальто и шляпу на пол – она подняла, повесила на вешалку.
Расчесываясь перед зеркалом, она вдруг сказала:
– Зачем я тебе? Тебе нужна женщина клейкая и стремительная, а в этих глазах, посмотри, ни горения, ни бунта.
Я подошел сзади и расправил ей плечи:
– Не горбись!
В ту ночь я спросил, откуда у нее шрамы на ногах, и она рассказала, что много лет назад у нее был любовник, отец Кости. Когда он ее бросил, узнав о беременности, она в отчаянии стала резать себе ноги, видя в них источник своего несчастья. Она рассказывала, улыбаясь.
Я целовал эти шрамы на ее ногах. И вмятинки на голове. И сказал:
– Я просил.
Она не расслышала:
– Что?
– Пустяки. Неважно.
Прежде чем заснуть, я намотал прядь ее волос на свой мизинец – как когда-то много лет назад с одной рыжеволосой девушкой.
Я лежал в полудреме, когда она вдруг прошептала:
– Я хочу с тобой шить.
Я ничего не понял:
– Что?
Снова шепот:
– Я хочу, чтобы мы вместе шили.
– Что шить?
Она засмеялась и крикнула мне прямо в ухо:
– Я хочу с тобой вместе жить!
И добавила, глядя за окно:
– Ждать тебя, если поздно придешь – лежать, прижав к груди твою пижаму. Придешь – она будет теплой.
Я проснулся среди ночи оттого, что она шмыгала носом и чуть слышно всхлипывала. Я сделал вид, что сплю. Через какое-то время Лариса Сергеевна затихла, а я лежал и смотрел на тускло мерцавший потолок, комната понемногу пропитывалась светом. Было слышно, как люстра перезванивается с ночным трамваем, как трубят рожки поздних автомобилей. Хотел крови комар-пискля. Затекла нога – будто лежал на рассыпанных граммофонных иголках. Все думал об Анечке – как там она?
Вспомнилось, как мы с ней вальсировали. В последнее время она полюбила танцевать. Требовала без конца, чтобы ей заводили пластинку. Танцевала одна, сидя и раскачиваясь или стоя – кружилась на месте. Тело движется в ритм, руки танцуют, пальцы выделывают фигуры, как у индийских танцовщиц, при этом чудо мое улыбается, сияет, излучает счастье. Больше всего ей нравится танцевать со мной, когда я беру ее на руки. Мы вальсируем с ней щека к щеке, ее кулачок крепко схватился за мой большой палец, другая рука обхватила мою шею. Раз-два-три, раз-два-три, раз-два-три – на мне полковничий, белый по кавалерии мундир, короткие белые чулки и бальные башмаки. Ее лицо, готовое на отчаяние и восторг, освещается счастливою благодарною детскою улыбкой, ее ножки в атласных туфельках быстро, легко и независимо от нее делают свое дело. Оркестр гремит. Мы кружимся по зале, и ее лицо сияет восторгом счастья. Пластинка кончается. Я устаю держать девочку мою на руках и сажаю на диван. Ее взгляд говорит: я бы рада была отдохнуть и посидеть с вами, я устала, но вы видите, как меня выбирают, и я этому рада, и я счастлива, и я всех люблю, и мы с вами все это понимаем.
Утром я будто впервые увидел затоптанный блеклый ковер в палевых розах. Еще заметил, что у Ларисы Сергеевны пудра возле уха плохо стерта. А в ванной засорился слив – вынул и спустил в унитаз комки чьих-то волос.
Наутро с Балтики нагнало тучи, на улице нас встретил дождь, ветер – зонт выворачивало спицами наружу.
Опять пошли гулять по городу.
Спасаясь от непогоды, зашли в храм. Там было много народу – туристы, школьники или просто гонимые ветром вроде нас.
В толпе, окружившей одного из экскурсоводов, я увидал вдруг отца – не поверил своим глазам – так был похож на него один крепкий старик. Я пошел за ним, ведя за руку Ларису Сергеевну. Старик, заметив меня, тоже стал оглядываться, рассматривать свое пальто – может, испачкался?
– Кто это? – спросила Лариса Сергеевна.
– Это мой отец воскрес, – усмехнулся я.
Шарканье ног улетало под высокий купол. Храм тонул в полумраке. Молодой голос, резкий, уверенный, говорил о вращении земли, без которого жизнь на планете была бы невозможна.
Я опять нашел взглядом воскресшего отца – он тоже смотрел на меня.
Она вдруг прошептала мне на ухо:
– Послушай, а ведь это и есть наше с тобой венчание.
Тут маятник сбил кеглю, та звонко упала и запрыгала мне под ноги, выстукивая полированной головкой мрамор пола и доказывая что-то важное, без чего жизнь невозможна.
Поезд подходил к Вятке в заутренней январской темноте.
Я стоял в коридоре с полотенцем на шее, ожидая своей очереди и вглядываясь в черноту за стеклом, отражавшим заспанных людей, которые, пошатываясь, несли проводнику белье.
У меня было странное ощущение, что на вокзале меня сейчас встретят Герцен и Витберг, в тулупах и валенках, подмерзшие, приплясывающие. Гений места. Почему-то думалось, что вот скоро буду бродить по их улицам, смотреть на их церкви, на их небо, деревья, снег, и все это сблизит нас, преодолеет эпохи и смерти, и я увижу и пойму что-то такое, что увидели и поняли здесь они.
В туалете на полу была лужа, и приходилось стоять на каблуках, вздыбив носки. Труба слива обледенела, в глубине узкого туннеля мелькали шпалы. Вагон так качало, что струя разлеталась, обрызгивая. Воды не было, так что вышел на платформу города Кирова неумытым и с нечищеными зубами. Проветрил рот морозцем.