Весь этот рок-н-ролл - Михаил Липскеров 5 стр.


Около дверей детского сада я надел сандалии. И облаченный в американскую помощь и отечественные бланши под глазами явился пред светлые очи (чисто литературное выражение, потому что они были не светлые) воспитательницы младшей группы Пэгги. Она тоже была в американской помощи: белых кружевных панталонах с бантиками, которые ненавязчиво просвечивали (чтобы бантики были видны, а то как же возможно, чтобы такие бантики только для внутреннего демонстрирования, а не всему населению Нагорной улицы) через длинное шелковое платье голубого цвета.

А на ногах Пэгги были сбитые вусмерть танкетки с пятью-шестью слоями набоек. Стало быть, американская помощь была не безгранична. И на обувь всему советскому народу ее не хватило. А размер ноги у Пэгги был тридцать седьмой. Что она мне и заявила после примерки. Но, мол, в тесноте, да не в обиде. Понимаете, товарищи, ситуация была проста до чрезвычайности и не предполагала широкой вариативности. Но нельзя сказать, чтобы выбора совсем уже не было. Суп! Грибной! С картошкой! И перловкой! И, самое главное, без лука! Больше, чем вареный лук, я не люблю только рыбий жир. А где, поинтересуетесь вы, брался лук для супа? Вопрос праздный в военное время в гражданском окружении. Он плавал в полулитровой банке, чтобы в любое время года вышвыривать из своего нутра бледно-зеленые стрелки чистейшего витамина. Который потребен детям воспитателей, нянечек, а в случае случая им было очень даже неплохо закусить стакан «сучка». А то без стакана «сучка» было как-то неловко отдаваться какому-нибудь жирному белобилетнику из роно, когда муж… А куда денешься… Карточка служащего. Не буду объяснять вам, что это такое. Кто-нибудь в семье вашей еще помнит. Ведь и двадцати лет не прошло… И конечно, грешно тратить репчатого отца лука зеленого на приправу детям эвакуированных.

Так что я хлебал горячий грибной суп босиком. Ну и что, дошел босиком с Подгорной улицы на Нагорную. И ничего. Лев Толстой, вон, граф, а… И в пище был неприхотлив. И стопроцентно уверен (я, а не Толстой), не устраивал семейного скандала из-за отсутствия в грибном супе вареного лука. В глубине души я даже думал, что Филиппок тоже не любил вареный лук в грибном супе. Ну а Толстому, глыбе! Человечищу! Матерому! Вареный лук был, я полагаю, безразличен. Вот насчет Анны Карениной, Наташи Ростовой или Пьера Безухова ничего сказать не могу. Лев Николаевич нигде не отразил их отношения к вареному луку. Просчет великого писателя. Мутное пятнышко на глади зеркала русской революции. Вот жена его, Софья Андреевна, не ходила босая. Графиня!

И тут я кончил хлебать грибной суп. Но сытости во всей ее полноте не ощутил. И сидел за столом, скромно опустив голову. Нет, товарищи, я ни на что не претендовал, не просил, не заглядывал в глаза, нет. Просто сидел себе за столом босой человек, только что съевший грибной суп. Как-то невежливо сразу встать и уйти. Вот я не вставал и не уходил.

В столовую вошел пацан Джонни, сын Пэгги. Вошел и бросил глаз на мою ковбойку с пуговичками. Даже швырнул он этот глаз. И ковбойка пошла за жаренную на комбижире картошку. Подробности рассказывать не имеет смысла. Люди за столь короткий период времени, прошедший после войны, не сильно изменились. И не думаю, что через тридцать – сорок лет они станут братьями. А может, и станут. Хотелось бы. А то как-то обидно менять гольфы на компот из сухофруктов. Но трусы у меня остались. На них рука ни у кого не поднялась. Трусы в стране еще были.

И я, сытый, облаченный в трусы и босой (Лев Толстой, вон…) двинулся в сторону лестницы, ведущей с Нагорной улицы на Подгорную. Но до лестницы не дошел. Потому что увидел верхнюю половину всей моей на тот момент семьи. Выплывающей с лестницы на Нагорную улицу. Мама Руфь и две бабушки, Кэтти и Фанни. Лиц у них не было. Или были? Может быть, я от сытости их не разглядел. Да и зачем? Что, я своих маму и бабушек без лиц не узнаю?

Мама Руфь всхлипнула и от счастья обретения живого сына тут же дала ему, то есть мне, пощечину. (А потому, что по городу ходили слухи, что цыгане, которых в городе никто не встречал, воруют детей. И одна женщина купила на базаре студень с детским ногтем.) Бабушки ругались на трех языках. И если ругательства на французском и на идиш были мне не знакомы, хотя интонационно суть их я улавливал, по-русски я понимал все, что понимать мне в этом возрасте было не положено. Но… война, товарищи. За всей этой колготней и соплями, выбитыми из меня маминой пощечиной, я не заметил еще одного участника встречи. А надо бы. Это был серьезный человек, старшина милиции Джилиам Клинтон, человек пожилой, на фронт не пущенный по причине половины желудка. Другую он потерял в Гражданскую, куда без перерыва попал с Первой мировой, до которой служил городовым в городе Замудонск-Кинешемский..

– Товарищи еврейки, будем прекращать гевалт. Здесь вам не синагога.

– А где нам синагога? – хором спросили обе бабушки.

– Там же, где и церковь, – ответил Джилиам Клинтон и перекрестился на керосиновую лавку, смутно напоминавшую что-то, что я в своей жизни еще не встречал.

– А чегой-то, товарищи еврейки, у вас ребенок по городу в одних трусах разгуливает? – оглядев меня, спросил бывший городовой.

И мои мама и бабушки, только что пережившие глубокое счастье, что не видят меня в виде студня, наконец-то заметили, что американской помощи на мне нет. И поняли, что победить в войне нам будет сложновато. Я им русским языком объяснил, где она находится и как там оказалась. И мои женщины как-то сразу сникли и запечалились. Они поняли, что эвакуированным еврейкам в чужом городе отбить американскую помощь невозможно. И мы уже собрались с Нагорной улицы отправиться на свою Подгорную, где нам и место, но в свои права вступил старшина милиции.

– Спокойно, гражданочки еврейки. Никто никуда не идет. Будем разбираться в ситуации, в которую попал четырехлетний еврейский ребенок, что в Советском Союзе не имеет значения. Вот лет через семь-восемь – другое дело… Там – да. И вот еще в Кишиневе в пятом году было… Ну да ладно, веди, оголец.

В глазах Джилиама Клинтона промелькнуло что-то мудрособачье, а сам он на секунду завис в воздухе, помахивая тремя лапами, обутыми в кирзовые сапоги.

И оголец повел. И привел в детский сад, где в американской помощи (за исключением сандалий, которые, как я уже говорил, были…) ревел пацан Джонни, который был голодным, потому что грибной суп, жареную картошку и компот съел я. И ему, как человеку недалекому (он был на год младше), невозможно было объяснить, что счастье целиком не достается никому и что даже за кусочек его надо благодарить, не знаю кого. До сих пор, а ведь мне уже двадцать семь.

А Пэгги смотрела на сыночка своего как на чужого как на американца, и в ней уже разгоралась лютая ненависть к нему как непосредственному виновнику оттяжки Второго фронта а отец ее сынка американца эдакого пропадает без вести незнамо где и жрать сынку нечего потому что обед отдала этому жиденку за непонятные американские портки и рубаху а сама в этом американском платье, кружевных панталонах и сандалиях отпив ввечеру водочки под бледно-зеленые стрелки лука будет крутить задницей перед этой роновской скотиной а потом еще и подставлять эту задницу чтобы ему было за что держаться когда он ее пользовал сзади она еще не знала что муж ее ненаглядный Робертик папанька этого ее голодного ребеночка пропал не совсем без вести а проходит подготовку в РОА генерала Власова о которой еще никто здесь в СССР не знал кроме того что идут тяжелые героические бои оставлены населенные пункты нанеся врагу тяжелые потери в живой силе и технике и уже никогда она его не увидит и не потому что его убьют а потому что выжил но не для нее а для какой-то Мэрюэл Стрип вдовы капрала Стивена Стрипа который погибнет в сорок четвертом спасая рядового Райана принявшей в сорок шестом ободранного русского без цели бродящего по ее собственному штату Айдахо и народившей ему двоих русских мальчишек сразу в гольфах и ковбойках с воротником на пуговичках с возможностью стать президентами Соединенных Штатов Америки а она так никогда этого не узнает сойдется после войны с роновским мужчиной сделает от него шесть незаконных абортов, а перед седьмым законным умрет потому что плохо выскобленная матка уже устала мучиться от постоянной боли и постоянных потерь тех кому отдавала последние крохи от скудного послевоенного пайка и уже не хватало моральных сил ждать нового убийства тем более что ее седьмой был уже на двадцать второй неделе и вот уже завтра а с другой стороны если бы он еще был с ней даже если бы она его доносила положенные тридцать шесть то все равно он бы ее покинул и было бы еще жальче и в тот момент когда аппарат роновца долбался в дверь ее жилища перед перерывом на седьмой она повернулась и перетянула горлышко своего седьмого пуповиной и в тот момент роновская сперма готова была выплеснуться вовнутрь навстречу ей вырвался тяжелый неоднородный сгусток крови и напрасно Пэгги пыталась закупорить себя не раз стиранными кружевными американскими панталонами но мимо и матка в последний раз вздохнула и умерла в счастье а вместе с ней умерла и Пэгги а сына ее Джонни поднимет тот самый роновец шворящий на его глазах мать а как еще если комната одна Джонни уедет в село Замудонье где будет работать на МТС токарем-универсалом женится и родит пацана Керта по фамилии Кобейн потому что Джоннина фамилия была Кобейн из старинного русского рода Кобейнов. Вообще-то родит он много Кобейнов, но вот по старинной традиции… И откуда я все это узнал, мне абсолютно неведомо. Думаю, что старшина милиции Джилиам Клинтон как-то причастен к этому знанию, но доказать ничего не могу.

Но все это будет потом. А пока Джилиам Клинтон стоял напротив роскошной Пэгги и ее ревущего голодного сына в сопровождении трех евреек и одного еврейчика, что в Советском Союзе никакого значения не имеет, и Пэгги поняла, что с гольфами и ковбойкой с воротником на пуговичках придется расстаться. И спасибо, что про сандалии тридцать седьмого размера никто не вспомнил. Она даже не подумала, что раньше сандалии были тридцать шестого, а вот теперь подросли и стали ей впору. В них ее и хоронили из-за наличия отсутствия белых тапочек.

А дальше бабушки с некоторым опозданием стали рвать на себе волосы по старинному еврейскому обычаю.

И не только еврейскому. Много позже, в студентах Новозамудонского института сравнительной геронтологии, находясь на картошке в селе нашего проживания до поры до времени, от удара оглоблей скоропостижно скончался один мужичок. Совершенно сторонний мужичок. Забредший в ночи в поисках гужевой лошади, чтобы куда-нибудь на ней поскакать. А куда, осталось неизвестным, потому что его голова встретилась с оглоблей. А откуда эта оглобля взялась, осталось неведомым. Ни мусорам (так в те года называли ментов), ни жителям. Так, прибыла откуда-то из неведомых далей, из тех мест, где оглобли живут свободно, размножаясь на воле без какого бы то ни было человеческого вмешательства. А эта оглобля, по всей вероятности, отправилась в какое-то одиночное путешествие. По родству бродяжьей души. Так вот, в селе догадались деньжонок собрать, осмотрел мужичка лекарь скорехонько и велел побыстрей закопать. Потому что, пока труп держали в качестве вещественного доказательства преступления оглобли, он стал подвергаться воздействию тепла, и количество молока от непривычного запаха у местных коров упало. Так что его закопали, а местные бабы, ровно как и мои бабушки, стали рвать на себе волосы. И у татар я такое встречал, и у других народов нашей необъятной родины. Обычай у нас такой. Рвать на себе волосы по случаю покойников. Безо всякой пользы. А ведь сколько матрасов… Да, далеко нам до немцев… Ох-хо-хо…

А бродяжничающую оглоблю-убийцу линчевали путем сожжения, разнообразив выражение «концы в воду».

И вот мы после ритуала рванья волос в сопровождении старшины Джилиама Клинтона отправились к себе на Подгорную. И находясь метрах в пятидесяти от приютившего нас подвала, мама как-то охнула и осела на землю. Потом осели бабушки. И только мы со старшиной не осели, потому что причин для этого не видели никаких. К тому же мне не хотелось оседанием на землю нанести грязь на вернувшиеся ко мне гольфы из утерянной и вернувшейся американской помощи (за исключением сандалий). А на завалинке, как выяснилось, сидели мой отец Фред Моррисон и мамин брат Эмиль Wолпер. И к пиджаку моего отца, которого я впервые в жизни увидел осмысленным взглядом, была прикручена Красная Звезда, а у маминого брата, которого я не видел никаким взглядом, болталась какая-то кругляшка с портретом товарища Сталина. Старшина Джилиам Клинтон вознесся над землей и отдал моим близким родственникам честь. И потом случился в подвале Большой Праздник. Гуляла вся Подгорная улица. Вот за год войны никому не приваливало такого счастья, чтобы враз – сразу два. Один – с орденком, а второй – со сталинской премией за «Участие в создании нового образца вооружения». Уже после войны выяснится, что это был первый советский радар. И маминого брата не трогали. Даже во времена борьбы с безродным космополитизмом. А потом дали одну из первых «Побед». Умеют же некоторые евреи устраиваться! А погибнет он непозволительно глупо для еврея. В возрасте восьмидесяти шести лет. При переходе Садового кольца по пути на работу под автомобилем «Запорожец». А папа мой, который пропал без вести, а раз уж пропал – то пропал, вдруг нашелся. Потому что со своим фронтовым театром выбрался из окружения, где каждый вечер вместе со своей маленькой труппой играл для солдат водевиль «Соломенная шляпка». Вместо ужина. Так он приобщал к французской культуре бойцов Красной Армии. И когда ему вручали Красную Звезду, генерал заметил, что по репертуару отец должен бы получить орден Почетного легиона, но раз уж так случилось…

И вот два героя войны одновременно появились на пороге дома на улице Подгорной с деньгами, с которыми было что делать на базаре даже в те голодные годы. И я опять поел. Несмотря на то что в моем теле уже были грибной суп, жаренная на комбижире картошка и компот.

Я стоял на улице, смотрел в записную книжку и не понимал, за что я должен каяться в данном конкретном эпизоде. И тут мимо медленным брассом проплыла трехногая собака в кирзовых сапогах и достаточно ясно сказала:

– Джем, тебе досталось все: и обед, и американская помощь, и отец, и дядя… А Джонни – ничего. Это хорошо?

– А я-то чем виноват? – оторопел я.

– А я тебя ни в чем и не виню, – сказала собака. – Я только спросила: хорошо ли это…

И собака уплыла, перейдя на вольный стиль. А я стоял на улице из записной книжки. А вот и улица растаяла. И я стоял неведомо где. И было мне нехорошо.

Линия Керта Кобейна

Керт шел по улице Замудонск-Зауральского, руководствуясь флюидами, оставленными летящим в перспективу трехногим псом. ТрехногогоТрехногогоне было, а флюиды – вот они, впереди… Ощутимые. Влияющие. Сильно. На все. На своем пути. И рядом. И остов «Москвича». Который с давным-давно. Вдруг. Angels have gone. И тачка для осенних листьев. А там – аллеи. Темные. Хотя и утро. И вот они уже. А Керт – вослед им. Потому что флюиды. Божья коровка проснулась. Поползень ополз личинку. Упала рука Венеры Мидицийской. Навстречу всем ветрам. Один залетел. И обвил. Вместе с Кертом. А она – теплая. И обняла. А потом вздохнула. И обратно. Там – Аполлон. Хоть и левая – проволока. Но все равно нехорошо. А Керт – по аллеям. Темным. Хотя и утро. И вот скамейка. That’s Entertainment. И Стил. Семь лет назад. То есть пятнадцать. Или две недели назад. Или всегда. Вполне. И вечер. Хотя и утро. В темных аллеях. Central Park. Села Замудонья. Замудонск-Сибирской области. Тугой лифчик. И пупырчатые коленки. Одна рука – на коленке. Вторая – на плече. Третья – под лифчиком. Откуда три? А вот он. Трехногий пес. Флюиды. Флюиды. Флюиды. Give me your lips. Lips – me. Lips – me. Стил – шепотом. А што – потом. А што – потом. Evtuchenko. Темная ночь пришла на море. Сонное. Звезд огоньки. Волна качает. Томная. Стил. Керт. Стил. Керт. Стил! Керт! Стииил! Кееерт! Сти!!! Ке!!!

Утро. Central Park.

И куда-то делись все флюиды. Куда-то подевался трехногий пес. Кто приведет Керта к таинственному Ему, чтобы задать вопрос о вопросе, на который Керт должен получить ответ? Ему, который, несмотря на относительно преклонный возраст, ничтоже сумняшеся, отодрал подряд Тинку и Брит. Оставив Игги Попа со стоячим фаллосом. Собственно говоря, фаллос – всегда стоячий. Когда фаллос висячий, лежащий или свесившийся набок, то он уже и не фаллос вовсе, а обычный пенис. Вещь сугубо медицинская. В английском языке каждое состояние имеет значение. Поэтому фаллос – это фаллос, а пенис – это пенис. То ли дело русский язык. Х…й он и есть х…й. Он – амбивалентен. Он – горд! Хоть стоит, хоть висит, лежит или свесился набок. Ну, это мы несколько отвлеклись от темы. Хотя почему бы и нет? Свободу творчества еще никто не отменял.

Но… чу!.. Чу!

(Очень уважаю это русское междометие. Чу! Это – сеттер, поднявший правую лапу на вальдшнепа. Чу! И выстрел, и свесившаяся головка в зубах сеттера. Чу! Это – поднятая рука, готовая опуститься. Чу! И тишину взорвут пулеметные очереди, и оборванный вместе с жизнью крик. Чу! И к ничего не ожидающей, несущей пирожки больной бабушке Красной Шапочке выходит Серый Волк. Чу! И вот уже раздается выстрел. Чу! И лежит на прелой листве осеннего леса хладный труп Серого Волка. И красная шапочка. И охотники жрут пирожки. Но откуда-то каждому ребенку будет являться Красная Шапочка, несущая пирожки больной бабушке, Серый Волк и охотники. Затрахали, право слово.)

Так вот… Чу! С боковой аллеи появился старичок с ноготок. Не карлик, не лилипут, а просто махонький старичок, очень из себя ладненький, вылитый Оле-Лукойе, каким его нарисовал Фред Стенлиевич Хитрuk, – с носом уточкой, в армячке, в онучах и лапоточках, только без колпачка. В общем, ничего общего с Оле-Лукойе. Наш русский старичок. Просто очень маленький. Сантиметров шестьдесят. В холке. А если приглядеться, то и нос у него не уточкой, а вытянутый, с черным пятнышком на конце. И армячка на нем не было. Ну а уж об онучах и лапоточках и говорить нечего. Откуда у трехногого пса онучи и лапоточки? Это, господа, совершенно уж невиданная невидаль. Это все равно, как если бы он заговорил и закурил.

– Привет, Керт, – заговорил пес и закурил.

– Привет, – ответил Керт по возможности доброжелательно. С трехногими псами вообще нужна всяческая осторожность. Потому что нет никакой определенности определения, с какой ноги он встал. Хотя у трехногого пса вариативность ответа сужается на двадцать пять процентов по сравнению с четырехногим.

Назад Дальше