Дохлик удовлетворенно хрюкнул и интенсивно почесал голову о бревно. Ванька продолжил чтение:
— «…заболевание проявляется в форме острого воспаления белых участков кожи, на этих местах возможен сильный зуд, отеки и язвы…»
Он отложил книгу, открыл дверку в свиной закуток и приблизился к Дохлику. Тот продолжал спокойно вкушать научные познания, привалившись к стене.
— Ну-ка… — Обеими руками Ванька обхватил Дохликову голову и развернул к себе щекой, той самой, что терлась о бревно. Следов язв, как и отека, он не обнаружил.
Ванька вернулся на место, вытер унавоженные ноги о наклонный куриный шест и выдал очередную порцию знаний:
— «Содержащийся в траве зверобоя пигмент гиперицин делает особо чувствительными к солнечному свету непигментированные участки кожи…» Ну, здесь у нас порядок, — он на полном серьезе кивнул в сторону маленького прямоугольного амбарного оконца. — Я имею в виду — с солнечным светом, с этим точно не обгорим…
Дохлик снова согласно хрюкнул и, потеряв равновесие, завалился на бок. Ванька захохотал:
— Ну ты неуклюжий, Дохлик. А помнишь, как мы тебя в одеялке привезли, вот таку-у-усенького. — Он свел большие пальцы рук и до отказа раздвинул указательные…
Внезапно Ванька замер на месте с открытым ртом — на том самом месте, где сложилось это длинное «у-у-у-у». Он вдруг отчетливо осознал, что за все это время ни разу не заикнулся. И «у-у-у-у» это было не заикательным, а его собственным, по желанию. Он закрыл глаза и постарался мысленно воспроизвести весь последний час, что он пробыл здесь, в амбаре, с Дохликом. Нет, точно! Ни разу! Ни разу!! Ни разу вообще!!!
Днем это обнаружила мать и спросила только:
— Ты это специально, что ли, заикать-то перестал, или как? — Ванька обнял свою замороченную мамку, нежно, как не обнимал никогда раньше, и тихо шепнул ей на ухо:
— Специально, мам. Специально для нас с тобой…
Мать удивленно посмотрела на сына и спросила:
— А чего же ты всем голову морочил? Столько лет, а, сынок?
Вечером это узнали остальные Силкины, мужики.
— Ну и чего дурковал так долго? — спросил младшего сына Минька. — Раньше-то не мог, что ли? Тогда не получалось, а теперь, значит, получилось?
— Дурачок — он и есть дурачок, чего с него взять-то, с Иванушки? — беззлобно обронил Леха, совсем не удивившись братову исцелению. — А чего ходил, молчал все, как будто на весь свет надулся? И в школе б не цепляли, и девки б давали уже давно…
Он посмотрел на Миньку, и оба прыснули.
— Ты, сынок, не обижайся. — Минька потрепал младшего по голове. — Это мы так… От радости… Просто у Силкиных до этого отродясь картавых не было в фамилии, вот мы и… шутим…
Ванька на родных обижаться не стал. Потому что у него был друг. И у них была книга, которую они читали, и им было хорошо вдвоем и интересно вместе. И еще потому, что он искренне верил — Дохлик понимает каждое сказанное им, Ванькой, слово, а слово это всегда было ласковым и теплым, и эти ласковые слова Ванька постигал вместе с ним, потому что раньше их почти не слышал, да и не произносил сам.
К середине зимы Дохлик оформился окончательно и стал выглядеть как высокопородный образец с бывшей ВДНХ.
— Такого красавца и колоть жалко, — обмолвилась как-то мать.
Ванька с Лехой были в школе, а у Миньки как раз начались зимние каникулы — застой по всем направлениям в добывании средств для жизни.
— Дохлого-то? — переспросил он жену. — А чего жалеть-то, он свое отбыл. Теперь на нем картох нажарим, а то зажился очень, жрать стал — не прокормишь. Кабан — он и есть кабан. Пудов на четырнадцать потянет, как думаешь, а, мать?
— Жалко его… — Мать присела на край скамейки и сложила руки на коленях. — И Ванька, я смотрю, с ним, как с малым дитем возится, все ходит чего-то, ходит…
— Это к свинье, что ль? — Минька пораженно уставился на жену. — Ванька? — Он почесал затылок. — Правду Леха говорит, дурачок он, Иванушка, все же… — Силкин старший включил телевизор и уставился в экран. — Ладно, пусть ходит… До Рождества… Может, лишние полпуда наберем, а то и пуд. А к Рождеству по-любому завалим кабана. Леха завалит, по-солдатски. Я ему штык насажу, пусть опробует…
Мать покорно согласилась:
— Лешка сможет… А Ваньку… это… Услать надо куда…
Сразу перед Рождеством, за пару дней до праздника, Ваньку услали к тетке, в Суворов, за давно обещанным липовым медом, густым и светлым. Тетка держала пасеку на краю райцентра — рядом с городским парком, полным старых лип, оставшихся еще с тех времен, когда там стояла усадьба князей Трубецких, — и каждый год снимала по три ведра пахучего меда. Она писала письма и предлагала мед регулярно, начиная с весны, когда мед еще не стал липовым, но уже был вполне цветочным. Минька по обыкновению и на письма не отвечал, и за медом не ехал — неохота было…
Ванька решил ехать первой электричкой — чтоб засветло вернуться. Выпив стакан чаю с булкой, он оделся и вышел на двор. Там была красота. Рождественский мороз, пришедший ночью, опустился к Силкиным на двор кристалликами инея. Мириады кристалликов облепили забор, крыльцо, крышу Дохликова амбара и нетронутым пока ковром лежали на земле. Ваньке захотелось поскорее ступить на землю, чтобы под ногами хрустнуло. Он спрыгнул с крыльца и приземлился на твердый наст сразу двумя ступнями. Валенки сразу провалились по щиколотку. Оставляя в снегу редкие следы, он длинными перескоками запрыгал в сторону амбара, проверять Дохлика. Настроение было отличным. Ванька оттянул приваленную снегом тяжелую амбарную воротину, протиснулся внутрь и веселым голосом позвал:
— Дохлик, я пришел!
Он позвал и почему-то не услышал в свой адрес привычного радостного похрюкивания. В амбаре было еще темно, скупой зимний свет едва пробивался через маленькое оконце под крышей. Постепенно глаза его привыкли к темноте, и он увидел облако пара. Внутри облака молча стоял Дохлик, смотрел на Ваньку, не мигая, и часто-часто дышал.
— Ты чего, Дохлик? — удивленно спросил его Ванька. — Заболел, что ли?
Он откинул дверку в закуток и приблизился к животному. Тот стоял, не двигаясь. Ванька положил ему руку на лоб и пощупал температуру — так всегда делала мать, когда Ванька болел. Дохлик посмотрел на Ваньку как-то по-особому, пронзительно, совсем по-человечьи, глаза в глаза, и, сделав полшага навстречу, лизнул Ванькину руку.
— Ты давай не болей тут, ладно? — Ванька погрозил свинье пальцем. — Я скоро вернусь и зайду к тебе, понял? А ты меня жди…
Он вышел на улицу, прикрыл за собой створку ворот и припустил бегом к электричке. Дохлик ему не понравился, и на душе было неспокойно…
Все складывалось как нельзя лучше. Он успел к первой электричке, как и рассчитывал. Предпраздничного автобуса тоже по какому-то недоразумению ждать не пришлось. Тетку он поднял с постели, и она, прямо так, как была, в ночной рубашке, вручила ему ведерко с медом — ему даже не пришлось раздеваться. Обратная дорога сложилась приблизительно так же, и уже в первом часу он поднялся к себе на крыльцо.
— Мам! Я с медом, куда его? — крикнул он в дом.
Никто ему не ответил. Ванька удивился. Он поставил ведерко на пол и скинул валенки. Дверь в избу он закрыть еще не успел, поэтому хорошо услышал, как со двора раздался смех, мужицкий. Он, как был, без валенок, в шерстяных, грубой деревенской вязки носках, вышел на крыльцо. Смех доносился из амбара, и стало ясно, что смеются двое — Минька и Леха, отец и брат. Минька смеялся мелко и заливчато, а Леха, наоборот, ржал крепко и с раскатом. Ворота приоткрылись, и из амбара вышла мать. Она подняла глаза и увидела Ваньку. Ему показалось, что она хотела что-то сказать, но мать отвела глаза и пошла в противоположном от дома направлении, в сторону соседей. У Ваньки забилось сердце, часто-часто. Солнце сияло ослепительно ярко, не по-зимнему, и вокруг все сверкало и искрилось, и Ванька, не видя ничего вокруг, ослепленный этим нездешним светом, медленно, прямо в носках, шагнул три раза по ступенькам и так же медленно пошел в сторону амбара. Он не хотел знать, что происходит там, внутри, но уже знал: там — что-то для него страшное. Очень страшное. Очень-очень…
…Он просунул голову сквозь неприкрытые до конца ворота и увидал отца с паяльной лампой в руках. Огонь из лампы вырывался сине-красной струей, и Минька, все еще продолжая смеяться, подкачивал напор пламени поршнем, туда-сюда, чтобы сделать его еще больше. Леха держал в руке штык, насаженный на обломок лопатного черенка, и продолжал ржать:
— Хрен, говорит, отрежьте… Мы его будем так, без хрена…
Сверху что-то капнуло, густо и смачно, и упало вниз, в широкий таз, где навалена была куча всякой перепачканной красным требухи. Все это плавало в буро-красной жиже. Почему-то Ваньке вспомнился ободок Дохликовых глаз, тогда, в ту пору, когда поросенок уже успел набрать первый вес и обрел новую, звериную стать. Тогда впервые Ванька поразился цвету его глаз — сиреневых, с темно-бордовым ободком…
Он задрал голову наверх. Там, почти под самой крышей, висел мертвый Дохлик. Толстая шея его дважды была охвачена старой колодезной цепью, длинный конец ее спускался ниже, перехватывал подмышки, тоже дважды, сначала одну, затем другую, и уходил вверх, к потолочной балке, через которую он был обмотан и намертво закреплен двумя здоровенными гвоздями. Брюхо у Дохлика было распорото по всей длине, от горла до самого низа, так, что окровавленное сало всей толщей вывернулось наружу и развалилось на стороны двумя рассеченными половинами брюха. Глаза зверя закатились наверх и были уже не сиреневыми, а затянулись бесцветной мутной пленкой.
— Ладно, — отсмеявшись, подвел итог Минька, — палить давай, сынок…
Ванька молча прикрыл дверь, задумчиво посмотрел в небо, навстречу рождественскому свету, и медленно побрел к дому по хрустящему снегу. Он не спеша поднялся на крыльцо и обнаружил перед собой скинутые валенки. Ванька поднял их и аккуратно прислонил к стене, сдвинув вместе. Потом он задумчиво посмотрел себе на ноги, затем — снова перед собой, на дверь, ведущую в кладовку, и плавно, ленивым как будто движением ноги толкнул ее вперед. Так же, не спеша, он снял с керосинки кастрюлю со вчерашними щами, выплеснул содержимое и поставил ее на пол. Затем он откинул крышку у бидона, где хранился керосин, и наклонил его над кастрюлей. Она наполнилась доверху одним махом. В воздухе запахло, как в детстве, — керосином, сенями, щами и жаренной на сале картошкой. Ванька сунул в карман спички, осторожно, чтобы не расплескать ни капли керосина, взял посудину обеими руками и, медленно спустившись с крыльца, пошел в сторону амбара. Керосин он распределил равномерно, вдоль фронтальной стены, от угла до угла, и последняя капля с дьявольской точностью упала ровнехонько на торец поперечного бревна. Спичка вспыхнула с первого чирка, и он осторожно, прикрыв пламя рукой, чтобы не потерять добытый огонь, поднес ее к стене. На сухом морозе амбар занялся в момент. Пламя за пару секунд добежало до другого края будущего пожара и, еще долю секунды подумав, резко пошло вверх, в погибельном для всего живого направлении. Затрещала первая, нижняя, пенька и неободранная сухая кора нижних, самых толстых бревен. Ванька распахнул половинку ворот и остановился в проеме, в упор глядя на Силкиных — старшего и среднего. Леха увидел его первым, широко улыбнулся и собрался уже что-то сказать, как в этот момент дернуло легким сквозняком, и первый из уже набравших силу огненный язык полоснул из-под ворот и выстрелил вверх, достав воротную притолоку. Леха в ужасе отшвырнул на землю окровавленный штык и заорал:
— Горим! Горим, батя! Глянь туда — горим уже совсем!
Ошарашенный Минька уже все просек сам. Он метнулся в сторону, опрокинув по пути таз со свиными внутренностями. Кишки вывалились на сено, и туда же пролилась густая черная жижа, та самая, что еще утром была кровью Дохлика, единственного Ванькиного друга, убитого теперь Минькой, Ванькиным отцом, и родным братом Лехой.
— Чего стоишь, дурень?! — заорал Леха. — Воды тащи, живо!
Сам же он скинул свою старую фуфайку и начал сбивать пламя со стены. Минька в это время громыхал в доме ведрами, собирая воду, всю что есть.
— Мать! — заорал он, как резаный. — Где ты, мать? Мать твою!
Ванька вошел в амбар, нагнулся и поднял с земли брошенный Лехой штык на черенке. Движения его были неспешны и отточены. Он еще раз поднял голову наверх и посмотрел на свисающую с перекладины свиную тушу. Небольшой стожок внизу быстро занялся, и огонь подбирался уже совсем близко к Дохликовым копытам. Вокруг, кудахча и хлопая крыльями, бесновались в поисках спасения перепуганные насмерть куры. Ванька удовлетворенно оценил картину произведенных разрушений и вышел на двор. Отец черпаком заливал огонь слева от ворот, а Леха продолжал сбивать пламя справа.
— Людей, людей зови! — заорал Минька, увидев Ваньку. — Собирай людей, дубина! Воды, воды пусть тащат!
Ванька кивнул и сделал три шага в сторону, как раз к Лехиной спине. Он медленно отвел руку со штыком назад, перехватил черенок поудобней, мгновение прицеливался и затем резко, со всех сил всадил штык в братову спину, под левую лопатку. Боли Леха почувствовать не успел, потому что сразу рухнул как подкошенный, но жизнь его прервалась еще раньше, когда он был на полпути к земле, мерзлой, с утра прикрытой хрустящим снежным слоем, не успевшим еще растаять от набирающего силу пожара. Ванька склонился над братом, выдернул штык назад и снова, со всех сил всадил его в неподвижное уже тело. На этот раз Минька увидел…
Забыв про пожар и погибающее в огне добро, он бросился к ним, к своим сынам, туда, где со штыком в руке и холодными невидящими глазами, в носках, на снегу стоял его младший, Ваня, Ванька, Иван, Иванушка-дурачок, и лежал недвижимо старший, Леха, самый любимый его сын, самый любимый и главный после него, Миньки Силкина, сын.
Не обращая внимания на младшего, Минька кинулся к Лехе, перевернул на спину его мертвое тело, глянул в закатившиеся глаза и завыл, завыл, как дикий зверь, которого уже убили, но который еще не умер…
Огонь в это время подобрался к крыше, солома весело занялась, оплавляя огнем ее заснеженный край, и затрещала, выстреливая в воздух праздничным рождественским салютом из горящих соломенных шматков, нависавших вдоль амбара, и потом что-то там, в самом чреве пожара, тяжело шмякнулось оземь, и в воздухе вкусно запахло паленой шкурой… Очень вкусно, страшно вкусно… Страшно…
Как хоронили Леху Силкина, Иван Силкин не видел и не знал. В это время он сидел в райотделовском ИВС. Потом он сидел там еще, пока шло следствие, потом его возили на судебно-психиатрическую экспертизу, где он не понимал, чего они хотят, впрочем, и сам уже почти ничего не говорил. Он подолгу вглядывался в одну точку и все равно ничего не мог там рассмотреть. Точки всегда были разные, а понятней все равно не становилось…
На суд Минька не ходил, не мог себя пересилить. Пришел только к приговору. Мать просидела в суде весь процесс, но почему ее младшенький, Ванька, пошел жечь амбар и за что потом убил Леху, старшего сына, она так и не поняла и потому списала все на душевную болезнь. Ванька, безучастный ко всему происходящему в зале заседания, помещен был в сварную клетку, где равнодушно сидел на скамейке в поисках очередной точки, чтобы, обнаружив ее, долго потом туда смотреть. Рядом с клеткой сидел конвойный милиционер с лохматой овчаркой на длинном поводке. Овчарка лежала прямо перед Ванькиной клеткой и тщательно в течение всего процесса вылизывала и выкусывала себе в паху. Иногда она отрывалась от важного дела, смотрела на подсудимого умными глазами, другого, не сиреневого, как у Дохлика, цвета, и вновь принималась за очистительный процесс…
…От последнего слова Иван Силкин отказался. Он просто, не вставая со скамьи, мотнул головой и произнес только:
— Г-г-г-г-г-а-д-д-д-ды…
Затем внимательно посмотрел в овчаркины глаза и повторил:
— Г-г-г-г-г-а-д-д-д-ды ань-нь-нь-ни в-в-в-в-в-се…
Минька опустил голову низко и сказал сам себе:
— Дурак ты, Иван… Ох и дурак…
А мать вытерла платком уголки сухих, выплаканных до самого дна глаз и прошептала:
— Ванечка… Иванушка ты мой… Дурачок…
Мандель Штамп
Итальянские лаковые туфли фирмы «Маджести» уже почти целиком ушли в вязкий горячий гудрон, и вверх кокетливо торчали только по два черных кожаных бантика, контрастируя с белыми носочками. Он с сожалением посмотрел на предмет своей гордости, представив себе, как долго и тщательно их придется отмывать.
«Ничего, — подумал он, — после отмоют… Специально обученные люди…»
Яма была огромной, и он вдруг понял, что не имеет ни малейшего понятия, как в ней очутился, — он, хорошо одетый и так вкусно пахнущий, элегантный тридцатипятилетний мужчина. Он помнил, как шел по этой заброшенной стройке по направлению к загашенной год назад печи, около которой находилась черная, облитая мазутом железнодорожная цистерна, давно снятая с колес и наполовину ушедшая брюхом в строительный песок. Когда Эдик, знакомый спекуль из Барнаула, рассказал, что всегда, в силу высоких оборонных технологий, после заглушки сталеплавильных печей, предназначенных для высоколегированных сталей, остается вторичный продукт шламовой перегонки — высококачественный Шанель по типу знаменитого пятого, но значительно лучший, превышающий французское изделие по стойкости и густоте, Ленчик поначалу не поверил. Однако, судя по тому, что он все-таки очутился здесь, вблизи тайной цистерны, привлекательность Эдиковой информации в сочетании с легкостью парфюмерной добычи в итоге взяла верх над сомнениями. Эдик продал ему сведения за литр будущего Шанеля, плюс три литра Ленчик на днях спьяну пообещал центровой красавице Эмме Винтер, многолетней любовнице известного и любимого начальниками всех мастей ваятеля по мрамору, бетону, металлу, стеклу и всем прочим материалам, что плохо лежали на суше, в воздухе и на воде, но зато хорошо оплачивались властями в конечном продукте. Она игриво улыбнулась Ленчику при их последней встрече в ресторане Дома композиторов и нетрезво пообещала, то ли в шутку, то ли всерьез, раздвинуть ножки за три литра Шанеля номер пять. Но только чтоб обязательно в трехлитровой банке и в сентябре, пока ваятель доваивает что-то в Венесуэле…