Сухбат Афлатуни ПОКЛОНЕНИЕ ВОЛХВОВ Роман
Книга вторая МЕЛЬХИОР
Ташкент, 20 сентября 1908 года
В 9 часов вечера жители Ташкента наблюдали редкое небесное явление. С севера, по направлению к луне, двигался яркий шар. Величина шара 2 1/2 фута в диаметре, длина хвоста — сажень. Приблизившись к луне, шар скрылся. Отделившийся хвост принял вид стрелы.
Явление длилось минуты две. Центр шара горел ярко-электрическим светом. Полагают, это был болид.
В тот же день в почтовом вагоне между Ташкентом и Чарджуем обнаружена пропажа 330 000 рублей. Два почтовых чиновника арестованы.
Ташкент, 20 декабря 1911 года
«С наступающим Новым годом!
Какую массу пожеланий, надежд и ожиданий заключает в себе это новогоднее приветствие. Строго говоря, ничего нового не бывает, завтрашний день будет удивительно похож на сегодняшний, и 1 января на 31 декабря. Но людской муравейник всегда чем-то бывает встревожен, движется, спешит, торопится, куда и зачем — никто толком сказать не может. А ведь все суета и безсмысленное течение воды: и эти новогодние пожелания счастья, и эти торжественные речи, и эти безпочвенные восторги людей перед неизвестным будущим. А между тем кругом тишь и молчание, напоминающее жуткую мертвую тишину кладбища. Что-то пошлет Новый год?»
Отец Кирилл отложил «Туркестанские епархиальные ведомости»:
— Славно…
Вышел во двор, попробовал воздух.
Под навесом — Алибек. Слепой садовник поклонился.
— Ну, как там свет и тьма, Алибек? Какое сегодня положение?
— Сегодня тьмы вот настолько больше, — изобразил пальцами, насколько, — дюйма два.
Отец Кирилл зашагал по кирпичной дорожке — навестить теплицы. Остановился, повернул голову.
Кто-то дергал калитку.
— Кто? — Подошел. — Ну кто?
— Я! Я…
— Какое я? — Приоткрыл.
— Здравствуй, князь… — В переулке стоял старик. — За долгом пришел.
Увидеть, что выражало лицо отца Кирилла, было невозможно, старик заслонил его собой. Рука с чем-то тяжким обрушилась.
Не глядя на распластанное тело, устремился в дом.
Заметил слепого садовника.
— Опять выросла… тьма настолько выросла! Хозяин!
В доме гость полез за икону. Достал, обдувая пыль, мешочек. Размотал тесьму.
Кокон шелкопряда.
Спрятав под халат, выбежал.
Разлетелись листы «Епархиальных ведомостей».
— Тьма вот настолько выросла, хозяин! — кричал во дворе Алибек.
Ташкент, 22 декабря 1911 года
Весть о нападении на отца Кирилла раскатилась по городу. Прогрохотала на прямых и мощеных улицах Нового города. Прошуршала в извилистых улочках туземного.
Известная фигура отец Кирилл Триярский.
Священник Железнодорожной церкви. Миссионер, умница, декадент в рясе.
Заметка в «Ташкентском курьере» сообщала, что производятся розыски. Дело поручено вести «ташкентскому Пинкертону», Мартыну Казадупову. По подозрению задержан и доставлен в тюремный замок садовник сарт Алибек Мухамуд-Дияров. За недоказанностью отпущен. Сообщалось, что отец Кирилл жил одиноко, по домоводству пользуясь помощью вышеназванного Алибека. Что сад отца Кирилла, составленный из видов флоры как местной, так и выписанной, считается одним из ташкентских чудес света, что отец Кирилл привлекал своей образованностью, пользовался любовью и интересовался обычаями. Для раздела хроники заметка была подробной и написанной с чувством.
Больше всего обсуждали весть в «Новой Шахерезаде», между папиросой и чашечкой кофе, который здесь варили прилично, правда, и драли за это нечеловечески.
— Так, говорите, все-таки выжил? — попыхивал «зефиркой» фотограф Ватутин.
— Бог спас, Бог спас, — кивал журналист Кошкин, пишущий под псевдонимом Ego. — Но, знаете, в любую минуту… между жизнью и это…
Публика в «Шахерезаде» была специальная. Пестрая и орнаментальная, вроде узора на коврах, устилавших заведение. Какие-то люди с идеями; служители свободных искусств со своими музами, бледными, но с завидным аппетитом; декаденты и полудекаденты, быстро переходившие от кофе к чему покрепче и засиживавшиеся с этим до рассвета, когда электричество гасло, скатерти срывались со столов, а кальяны сдвигались блестящей кучей в угол. В эти предутренние часы в омутах табачного дыма, в зеленоватых лицах пролетариев свободных профессий и в тяжелых, «под Бакста», картинах и вправду чудилась какая-то восточная мифология. Публика с апатией просила счет, долго складывала в сонных извилинах цифры. Расплатившись или, что чаще, уболтавши поверить в долг, отбывала отсыпаться, ворча по дороге на дороговизну, подозрительный коньяк и клянясь более в «Шахерезаду» ни ногой… Чтобы в следующий вечер все повторялось снова.
— Хорошо бы навестить Кирилла Львовича, — вступил в разговор Чайковский-младший, творец популярных вальсов. — Вы уж извините, «отцом Кириллом» я его звать не могу, с его-то мыслями!
— Ну, у кого теперь мыслей нет, — усмехался Ego-Кошкин. — У всех теперь мысли.
Разговор происходил в одном из «гротов», откуда можно было легко наблюдать за тем, что творилось в «Шахерезаде».
А творилось здесь обычно многое. Публике предлагалась музыка: днем скрипка, довольно недурно; по вечерам концертное исполнение, силами местного музыкального мира. Иногда бывало свеженькое, дебюты вновь прибывших артисток, увековеченные Ego на скрижалях «Ташкентского курьера»: неподражаемая в своем жанре интернациональная лирико-каскадная артистка m-lle Тургенева, танцовщица Нюсина и дамский оркестр из пятнадцати человек.
Сегодня было обещано трио на цитрах, банджо и мандолине семейства Бернар. Семейство пока шуршало в гримерной, фиксатуарясь и пробуя инструменты. В зале на возвышении топтался скрипач Делоне в чалме с изумрудом. Осыпая деку пудрой, исполнял мелодию Индийского гостя из популярной оперы; из глубины аккомпанировала девица Сороцкая, тоже вся в восточном вкусе, с целой ювелирною лавкой в ушах и на груди; все это на патетических аккордах болталось и звякало. Позади колебался занавес: одалиска, пляшущая с кинжалом.
— Жидковато сегодня народу, — заметил Ватутин, докурив, к облегчению Ego, свой «Зефир». — Как полагаете?
— Вероятно, цвет общества все еще заседает в цирке, — предположил Ego.
— Где?
— У Юпатова. Артель официантов предоставила для сопровождения греко-румынский оркестр.
— Жулики! — зевнул Чайковский-младший.
«Жулики» было его любимое mot.
— Думаю, после цирка сюда наведаются. Павловский, Левергер с Левергершей ну и Степан Демьяныч собственной персоной…
— Персона! — произнес Чайковский-младший и загрустил. Степану Демьянычу он был должен, и не так чтобы пустячок.
Ватутин вертел рюмку. Блюдо остыло и обросло пеплом. Электрическое освещение (в «Шахерезаде» гордились, что шли в ногу с веком и употребляли лампы «Люкс», дававшие красивый свет) делало лицо фотографа похожим на маску.
— Загрустили? — поинтересовался Ego, бодро доедая салат.
— Да об отце Кирилле…
— Кто? Ну да, отец Кирилл! Ваш ведь коллега некоторым образом? В Германии живописи обучался, до того, как в рясу свою влез…
Ватутин кивнул. Сам Ватутин западнее Киева нигде не бывал, хотя в молодости собирался овладеть в совершенстве кистью и сделаться портретистом европейского класса. Но жизнь задвинула в Туркестан; картин не писал, снимал местные типы. И отца Кирилла собирался заснять, и на тебе…
— А я, по правде сказать, не понимаю, — жевал Чайковский-младший, — как из искусства можно в религию.
— Вы ж сами хвалили церковную музыку, — поднял бровь Ego.
— Музыку — да. Но музыка заслуга не церкви, а сочинителей. Вот если бы это попы ноты писали, я бы — конечно… А так, уберите, вытащите из церкви все искусство, живопись, музыку, архитектуру, — что останется?
— А помните, что отец Кирилл вам тогда ответил? Уберите из музыки, из живописи все божественное, реги… религиозное — и что останется?
Чалма Делоне, блеснув фальшивым изумрудом, исчезла за кулисой. Аккомпаниаторша извлекла финальный аккорд и последовала туда же.
Публика заинтересовалась, ножи и вилки затихли. Кто-то осторожно захлопал.
Кулиса заволновалась, словно за ней шла рукопашная схватка.
Одалиска на занавесе сдвинулась, и на сцену на своих знаменитых кривых ногах выкатился синтетический артист Бурбонский, любимец ташкентской публики, звукоподражатель-чревовещатель.
— Жулик, — скривился Чайковский-младший, но тоже подался вперед.
О Бурбонском было известно, что он одессит, проживает с престарелой матерью, на которую кричит, и коровушкой-сестрой, которую побаивается. Говорили, что мать его была в молодости первою на Одессе дамою с камелиями, так что многие успели аромат этих камелий перенюхать, отчего и появились на свет Бурбонский и коровушка. С годами камелии увяли, и мадам перебралась в Ташкент. Бурбонский подражал звукам музыкальных инструментов и ухлестывал за гимназистами, за что бывал неоднократно бит и предупрежден. Про коровицу болтали, что в молодости бежала с поручиком, но неудачно, после чего стала презирать мужчин и сдала экзамен на врача-гинеколога.
Покачиваясь на ножках, Бурбонский оглядел зал:
— Почтеннейшая публика! Гутен абенд! Буэнос ночес! Бонсуар! Ассалям алейкум, яхшими сиз…
После приветствий было подано два несвежих, опушенных плесенью анекдота. Эстеты поморщились, но главная публика слопала и шумно отрыгнула аплодисментами.
Замелькала пантомима, представлявшая городские типы.
Докучливый туземный нищий со своей вечной арией: «Тюря, тилля бер!»…
Беспаспортный жид, обнюхивающий воздух и дающий околоточному взятку…
Сартянский купеческий сынок, берущий извозчика («Э, извуш!»), катящий по улицам Нового города до первого питейного заведения. Бурбонский мастерски изображал его «походончик» среди столиков, плюханье за «самий шикарний»; вот к нему, вертя формами, подплывает Маня или Клава, таких, фигурястых, для привлечения и держат… Бурбонский, поиграв глазками, выкатил на «дар-р-рагова гостя» воображаемую грудь: «Что желаете-с?» И тут же снова перевоплощался в купчика и требовал себе «шайтан-воды», гуляя взорами по Маниной груди и ее окрестностям… Вот и рюмочка блеснула, и набулькана шайтан-водица; сартёнок, еще раз скушав глазами подносчицу, опрокидывает рюмку и, опьянев, скатывается с воображаемого стула на пол эстрады…
Публика давилась, кто-то утирал слезы салфеткой.
— Плакать бы над этим надо, а не хохотать, — сказал Ватутин.
Кошкин, смех из которого вылетал синкопами, глянул на Ватутина с вопросом.
Ватутин хмуро играл вилкой:
— Просветителей из себя корчим… Цивилизаторов! А вот оно, все наше просветительство, не угодно ли скушать? Русская водка да русская Манька. Тьфу!
— Вы, Модест Иванович, как всегда — мизантроп, — заметил Ego-Кошкин.
— Насчет водки спорить не буду, — откликнулся Чайковский-младший. — А насчет мадемуазель Маньки… Позволю держаться собственного мнения!
— Знаем мы, знаем это ваше мнение, — проговорил Ego. — Какой вы взыскательный гурман по этой части.
— Отнюдь, господа. Гурманы — это, так сказать, поэты среди мужчин; получив карту блюд, они долго изучают ее, выискивая блюдо под названием «Идеал», и, не найдя его, с обидой возвращают официанту. Я же, господа…
— Просветители! — Ватутин все порывался встать и покинуть заведение, хотя ему уже было ясно, что просидит здесь еще не один час, тупея от папиросных дымов и болтовни.
Бурбонский тем временем перешел к десерту.
На десерт полагалась «политика». Тут Бурбонский своими кривыми ножками гулял уже по лезвию бритвы. Стены в «Шахерезаде» тоже имели уши — разве что не лопоухие, как у какого-нибудь сексота, а вполне благородные, а то и с бриллиантиком. О проказах Бурбонского становилось моментально известно полиции, и, если бы не связи владельца «Шахерезады» Пьера Ерофеева, подражавшего Петербургу и Дягилеву… Пьер Степанович брал трубочку, звонил в «верха», и гран-скандаль удавалось замять. На время…
Электричество померкло, освещение сосредоточилось на сцене. Бурбонский распрямился, запахнулся в невидимый плащ, печать нездешнего легла на его потасканную, с обвислыми щеками мордочку… Гамлет! Совершенный принц Гамлет, вот и ладонь словно сжимает череп, и «бэдный Йорик» вот-вот сорвется с гордых губ… Впрочем, нет, не череп, а мешок с деньгами лежит на его ладони — слышен звон монет; уж не венецианский ли купец, господин Шейлок, собственной персоной? Но на лице все еще гамлетовское сомнение, spleen по поводу вывихнувшего себе конечности века, а также уплывшего из-под носа датского престола… Еще одна незаметная перенастройка лицевых мышц, характерный жест — и публика замерла: на сцене возвышался…
— Ну и ну… — икнул от удовольствия Еgo. — Смелό. Смелό.
— Вылитый великий князь…
Видение исчезло: фигура на сцене снова стала Бурбонским, низеньким, с заплывшими глазками, на карикатурных ножках. Публика зашумела ладонями, выстрелила двумя-тремя bravo; полетела роза; Бурбонский хищно ее поймал и «вколол» в реденький локон, оборотясь цыганкой… Публика загремела еще сильнее.
И вдруг звук словно стерли.
Кто-то еще шлепал ладонями, но большая часть зала уже глядела в сторону одного из «гротов», который до того времени был задернут атласом. Теперь атлас был убран, в проеме, склонив голову, улыбался сам великий князь Николай Константинович Романов.
Выдержав элегантную паузу, похлопал:
— Прелестно.
И скрылся за занавесью.
Возникла пауза. Стали слышны отдаленные струны из гримерки и реплики официантов.
Постепенно зал начал оттаивать. Зажглось электричество, добавилась публика, забредшая на огонек по дороге от цирка Юпатова, им полушепотом пересказывали инцидент. Из-за столиков с новоприбывшими слышалось: «Скажите пожалуйста!» Или: «Погорел теперь Бурбонский синим пламенем!» Сам Бурбонский, покамест еще не объятый пламенными языками, уписывал бифштекс; пред ним, кроме мятой розы, стояла пара бутылок, присланных почитателями его таланта, на бутылки налегал преимущественно юный сосед Бурбонского.
— Кто сей юнош? — заинтересовался Чайковский-младший, доканчивая пирожное «Танец живота» (крем, цукаты).
— Васенька Кох… — Ego сполз на драматический шепот. — Чудный мальчик, но, знаете, с нэкоторыми странностями…
Семейство Бернар (цитра, банджо и мандолина) распределилось по сцене.
Публика слушала вяло, вполглаза следя за покрывалом, за которым исчез великий князь. Один из официантов, пробегая, сунул туда голову, высунул, кивнул другому. Тот забежал в «грот», через секунду вылетел с пустыми тарелками.
— Ушли, — определил Ego. — Там у них еще один выход… — Втянул остатки вина. — Пойду, подышу немного воздухом.
— Официантов пошел допрашивать, — проводил его взглядом Чайковский-младший. — Про Изиду под покрывалом.
Ego пробирался меж столиков, раскланиваясь и дергая плечом.
— Как скучно, — разглядывал вилку Ватутин.
— Не скажите! Николай Константинович, великий князь… Это вам не… Боже, ну как они играют! Кто их сюда пригласил?!
Исполнители заиграли кекуок.
Ташкент, 23 декабря 1911 года
Отец Кирилл исчезал. Госпиталь, куда его поместили стараниями отца Стефана, настоятеля Госпитальной церкви (военных лечили лучше), находился недалеко от железки. Днем к нему заглядывали из церкви и клали на подоконник еду, на случай если умирающему вздумается легонько перекусить. В форточку лезли гудки, стуки, запахи угля и крепкое слово из мастерских. А он вспоминал Париж, вокзал Saint-Lazare, французский шум, фиолетовый дым. Вспоминал Японию, волны, владыку Николая, парк Уэно и ветер, вздувающий кроны… Умереть в тридцать один год здесь, в Ташкенте? Среди чужой пыли, арыков, солнца?
Почему бы нет, чем это место хуже, чем любое другое? Ничем. Чем он лучше любого смертного, кроме отшумевших рукоплесканий его талантам, его пейзажам, особенного тому, с двумя соснами? Вот и Комиссаржевская здесь умерла, он сослужил при отпевании, гроб завалили цветами, лилии, астры, незаметно поднес одну к губам. Жаль только, что не выполнит обещания, данного владыке пред отъездом, когда лил бесконечный японский дождь, багаж отбыл в Йокохаму, а он все сидел у владыки на Суругудае и глядел в пустую чашку…
Он лежал в отдельной палате. Раза два заводили к нему Алибека и опускали перед ним на табурет. Алибек расспрашивал о здоровье, делал доклад о состоянии сада, света и тьмы; тьмы пока было больше — вот настолько, хозяин. Отец Кирилл закрывал глаза и слушал, как на Госпитальной бьют колокола, Алибека поднимали и уводили. Заходил отец Стефан в кофейной рясе, поморгав, уходил. В бреду иногда видел себя молодым и в поезде, уносившем его в Европу. Десять лет назад, его Lehrjahre[1]; купе второго класса; блокнот, в котором делает реалистические еще зарисовки. Возвращался через два года уже модернистом; чертит абстракции; ветер экспериментов стучит в окно купе, листая блокнот. Поездка в Японию, Такеда, иероглифы, владыка Николай, семинария, женитьба на Мутке, которая хотела и не могла стать матушкой, «цыганская кровь», да, цыганская кровь…
Рисование настигло его уже в раннем детстве.
Сознание еще дышало сумерками, Dдmmerung, у немцев они женского рода, dieDдmmerung, сумерки — «она», мать, тьма… Сознание еще плавало в этих женских, околоплодных сумерках, в которых набухал бутоном сосок, нет, не материнский, кормилицы, материнский бутон был сух, как серые искусственные розы, которые стояли у нее возле туалета, слабое освещение, розово-серые, запретные. Он был поздним ребенком, мать брала его, как фарфоровую вазу, с дрожью в пальцах. Молока у нее не было, груди были пусты, как серые с желтым облака в ту весну, когда проснулось сознание, сухие облака, заполнявшие окно. Он видел белую спину матери в этих Dдmmerung, янтарные волосы сыпались на ее спину, мать поворачивала голову и уходила. Он еще не умел плавать в сумерках, как взрослые. Он тонул, сосцы искусственных роз не пахли ничем, кроме темноты и воска. Он прижимался к матери, которая боялась его, боялась мужа, боялась мотыльков, залетавших на свет, боялась света, боялась, когда его гасили, боялась своих рук и голой спины, своих волос и сухих, окруженных звездочками сосцов. Она тоже плохо плавала в этих Dдmmerung, по-собачьи болтая руками, жестикулируя; на носу ее горело пенсне.