Желтые очки - Алексеев Валерий


Валерий Алексеевич Алексеев Желтые очки

Тетка из Питера, гостившая у нас неделю, подарила мне три рубля.

Это была необыкновенно интеллигентная тетка: в жизни я не видел таких интеллигентных людей. Она ужасно боялась нас стеснить, вставала в шесть часов утра, тихонько одевалась, вышмыгивала из квартиры и исчезала часов до одиннадцати вечера. Не завтракала, не обедала, не ужинала за нашим столом и вообще старалась как можно меньше попадаться нам на глаза.

Мама обижалась, ей казалось, что тетка нами брезгует, а отец был спокоен.

– У них в Питере все такие, – повторял он.

Я в жизни не был в Питере и представлял себе пасмурный город, где люди проскальзывают в тумане и пропадают.

Тетка говорила, что у нее в Москве куча знакомых и что всем им надо нанести визит, поэтому каждый вечер она допоздна занята. Но это была неправда: я видел ее вечером в кафе-молочной у почты, и не один раз, а два, и во второй раз она меня заметила.

Я никому не стал рассказывать об этом (у каждого свои странности), и, должно быть, правильно оценив мое молчание, она и подарила мне три рубля.

Сделала она это тоже очень деликатно и незаметно: сунула на ходу бумажку в карман моих брюк и, хихикая, исчезла, как будто взятку дала.

Я поразмыслил, имею ли право на эти деньги, и решил, что имею: возвращать их было глупо, а отдать родителям – они бы пришли негодование.

Поэтому в один прекрасный вечер, справившись с мытьем тарелок, я вышел на улицу и пошел вдоль трамвайной линии, размышляя, что бы такое на эти три рубля купить.

Улица у нас в те времена была глухая, ни магазинов, ни кино, и потому я обрадовался, когда увидел на углу новый киоск.

Новый – в том смысле, что на этом месте его не было по крайней мере накануне: я десять раз проходил мимо этого места и знаю точно.

И установлен он был на самом краю тротуара, даже чуть-чуть косовато, как будто его только сгрузили.

Киоск был расписан хохломскими узорами, и на его фасаде над окошечком висела табличка: „Предметы“.

Я понял так, что предметы чего-нибудь, например домашнего обихода, и обошел киоск вокруг, чтобы дочитать до конца. Но на каждой из восьми стенок висела одна и та же табличка: „Предметы“.

Это меня удивило, равно как и то, что место для киоска было выбрано неудачное: тротуар на углу был слишком узок, и, чтобы пройти мимо киоска, надо было протискиваться между ним и стеной.

Я обошел это странное сооружение еще раз – при этом из окошечка зорко на меня смотрели, потом подошел и сказал вовнутрь:

– Простите, а чем вы торгуете?

Внутри что-то зашевелилось в темноте, из окошечка высунулась узкая бледно-розовая рука и положила на крохотный лоточек связку темных противосолнечных очков.

Очки были кустарные: стёкла из толстого желтого плексигласа, а дужки обмотаны тонкой красной проволокой, но выглядели они совсем не плохо и даже оригинально. „Артель какая-нибудь трудится“, – подумал я и стал вертеть в руках одни очки за другими. Работа была грубоватая: стекла болтались, и витки проволоки местами были положены неровно.

– А другого у вас ничего нет? – вежливо спросил я.

Внутри киоска то ли хмыкнули, то ли фыркнули, и рука убрала очки.

– Покажите мне, какие у вас есть зажигалки, – сказал я особой уверенности, потому что все стенки киоска были сплошь деревянные, без стекол, и я не знал, продаются здесь зажигалки или нет. Но вроде бы должны продаваться.

Внутри киоска – ни звука.

Мне стало странно, и я огляделся.

Мимо шли редкие, как обычно на нашей улице, прохожие. Они протискивались между стеной и киоском, не выражая никакого недовольства.

Женщина с коляской рассеянно взглянула на меня и, развернув коляску, объехала по мостовой, как объезжают большое, но неинтересное препятствие.

Во мне заговорило упрямство. „Что такое, – подумал я, – какие-то кустари – и ответить не могут по-человечески. Поставили киоск на самом ходу, разбойники“.

Я нагнулся, заглянул в окошечко – и сердце мое ёкнуло.

То есть ничего особенного я не увидел, а если честно – не увидел вовсе ничего: темный контур фигуры с втянутой в плечи головой – и взгляд.

Мне не хотелось бы, чтоб на меня еще раз так посмотрели.

– Ладно, – сказал я, – беру очки. Сколько?

Розовая рука положила на лоточек одни очки и, ловко забрав деньги, исчезла.

Войдя во двор, я нацепил очки на нос (сидели они довольно лихо) и принялся рассматривать окна и небо.

Что-то потрескивало у меня в ушах, какие-то искры как будто проскакивали по волосам, но скоро я привык и перестал этот треск замечать.

Стекла были несколько темноваты и имели болезненный вид, но, может быть, это мне просто казалось.

Купи я их в нормальном киоске, я их считал бы, наверно, образцом элегантности, тем более что подобных очков я не видел еще ни на ком.

Небо в них виделось мне темно-зеленым, цв?та пыльной тополиной листвы, а асфальт ядовито-желтого, хинного цвета.

Время было обеденное, во дворе малолюдно, похвастаться очками было не перед кем.

Я сел у ворот на деревянную скамейку и, скрестив руки на груди, напустил на себя высокомерный вид.

Вдруг я услышал чей-то писклявый голосок:

– Расселся, важный какой. Ох, дам я ему сейчас, ох, дам.

Я оглянулся так резко, что у меня что-то дернулось в шее.

Вблизи от меня никого не было, только на ступеньках подъезда сидел карапуз лет четырех-пяти и сосредоточенно возил по асфальту свой паровоз.

Он изредка поглядывал на меня насупясь, но я сидел неподвижно, и он продолжал играть.

– Сидит тут, расселся, – застрекотал голосок, он вился где-то возле моего уха. – Сейчас подойду, подпрыгну и дам. Чтоб очки в мелкие дребезги. Ох, завоет он тогда, ох, застонет! Ишь головой завертел. Заволновался, чувствует! Вот выбью два передних зуба – всю жизнь будешь шамкать, собака.

Вне всякого сомнения, слова относились ко мне.

Я встал, пошел по направлению к малышу, голосок усилился.

– Иди, иди навстречу гибели. Иди, иди, я тебя ногами до смерти запинаю…

Я снял очки – голос пропал. Пропал и треск, и шум, в ушах пел ветер.

Малыш по-прежнему пыхтел, ползая по ступенькам.

Дрожащими руками я надел очки – в ушах запищало, как в маленьком транзисторе:

– Иди, иди, в живых не останешься…

И, не сообразив как следует, чт? происходит, я подошел к малышу вплотную и встал над ним, сунув руки в карманы.

Он поднял круглые свои глазенки, испуганно на меня посмотрел.

– Попробуй только тронь, собака! – чирикнуло над ухом. – Вот позову отца, он из тебя свиную отбивную сделает!

– Ты что же это, – сказал я сурово, – безобразник? Кто разрешил тебе такие гадкие слова говорить?

– Я ничего не говорю, – сказал малыш хриплым голосом и заплакал. – Я ничего не говорю, что я тебе сделал? Иди отсюда, чего пристал?

Смутившись, я отошел от ступенек и обернулся.

Карапуз глядел мне вслед и молчал. Но в ушах моих стрекотало:

– Большой, а дурак! Большой, а дурак! Что, взял? Спасаешься бегством?

Мне стало жутковато, и я поспешил домой.

Дома не было никого.

Я заперся у себя в комнате и начал исследовать очки. В них по идее должен быть вмонтирован микроприемник.

Но ничего, кроме проволоки и плексигласа, в очках моих не было.

Я размотал всю проволоку, поскреб отверткой стекло, попробовал даже осторожно поджечь. Плексиглас горел, как настоящий.

По-видимому, весь секрет именно в проволоке: она была как бы антенной, образующей колебательный контур. Но обязательно должен быть динамик. Сама по себе антенна не могла звучать.

Я провозился с очками до маминого прихода, но динамика так и не нашел.

Когда стукнула входная дверь, я кончал наматывать проволоку на дужку.

Мне не хотелось пробовать очки на маме, но я боялся, что в них что-нибудь сломалось, и, когда мама тихонько толкнулась в дверь моей комнаты, я быстро посадил очки на нос и открыл ей дверь.

Мама испугалась.

– Господи, что с тобой? Глаза болят? – быстро спросила она. „Господи, что с ним, глаза болят“, – маминым голосом прострекотали очки.

– Нет, что ты, – сказал я смущенно. – Так, дурака валяю.

– А, ну валяй, валяй, – сказала мама. „Пусть пококетничает, ничего, – чирикнули очки. – А то еще усы отпускать соберется. Очки можно снять, с усами сложнеe“.

При чем тут усы – мне было непонятно. При всем своем желании я никак не мог их отпустить: под носом моим вылезло всего лишь одиннадцать длинных и толстых белесых волосинок. Я потому знал количество, что аккуратно их подстригал.

Очки мои сползли на кончик носа.

– Смешной ты какой, – сказала мама. „Весь в отца“, – пояснили очки.

То, что отец казался маме смешным, было для меня новостью.

Но, в общем, больших расхождений в маминых словах и мыслях я не обнаружил, и это было приятно.

Я дал себе твердое слово не надевать очки в семейном кругу и держал его до самого позднего вечера.

На ночь мы сгоняли с отцом партию в шахматы.

Не удержавшись, я все-таки нацепил очки.

Отец рассеянно взглянул на меня:

– С обновкой тебя, – и углубился в партию.

Он, как всегда, проигрывал, очки смиренно жужжали: „Так, он нас так, а мы его так, Иван Иванычу позвонить, ведомости заполнить, мы ему так, а он нам так, и что же мы имеем? Имеем мат в три хода. Эх, сынка, сынка, сидишь в очках и ничего не видишь. А если так – он так, а мы ему так, нет, догадается, и тут мат в три хода, нет, в два, не надо обижать мальчика, пойдем сюда, нет, стоп, уж слишком явно, Иван Иванычу позвонить, ведомости заполнить. Так что ж нас мучит, что ж нас мучит?“ И он подставил ферзя под стандартную вилку.

Я покраснел.

– Ты что же это, поддаешься, значит?

От обиды у меня из глаз чуть не брызнули слезы.

– Где? Что? – забормотал отец, бросив на меня быстрый взгляд. – Ах, это! Фу, черт, сглупил!

– Не буду я с тобой играть, – сухо сказал я и снял очки. – Ты что из меня дурачка делаешь?

– Ах, дурачка? – рассердился отец. – Ах, дурачка? Ну, погоди, сейчас я из тебя как раз дурачка сделаю. Вот это ты видел? А это видел? А это, это? Ну, что теперь скажешь?

Он разыграл размашистую комбинацию слонами и конем, загнал меня в угол – и попался на давно уже заготовленный мною элементарный линейный мат.

Я так и не понял, была эта ошибка случайной или подстроенной, но надевать очки еще раз не осмелился.

– Пап, а что тебя мучит? – спросил я как бы между делом, складывая шахматы в коробку.

– Меня? – переспросил отец, и вдруг глаза его стали мокрыми. – Смотри-ка, замечаешь… А я-то думал, тебе все равно. Спи спокойно, сынка, милый, всё будет хорошо, ложись.

Он думал, что я понял, почувствовал… А я, как пень с глазами, смотрел и не видел и не понимал ничего…

Спать я укладывался хмурый, от этих чертовых очков трещала голова.

И все-таки так п?шло устроен человек, что в темноте, лежа в постели, я снова нацепил очки: решил опробовать их на сестренке.

Что думает сестренка – было мне неинтересно. Что может думать пигалица одиннадцати от роду лет? Но я боялся, что очки размагнитятся за ночь и завтра я в них ничего уже не услышу.

Мне позарез нужно было узнать, чт? думает обо мне Иванова. Узнать – и выбросить эти чертовы очки, а еще лучше – сломать, растоптать, сжечь, чтобы не мешали жить никому.

Сестренка лежала на своей тахте у противоположной стены, ворочалась в темноте и вздыхала. „Умру, умру, о господи, умру, – зашептали очки, – противно, стыдно жить, зачем? Никому не нужна, все презирают, хожу как замарашка, фартук саржевый, платье кашемировое, смоются надо мной, все в шерстяных, а у меня кашемировое, локти заштопаны, всё кое-как, зачем жить? Зачем влачить существование в кашемировом платье, сижу у окна, штопку видно, и пересесть не дают, у Светки шерстяной фартучек, у Томки шерстяной фартучек, у Нинки хоть и старый, а все равно шерстяной, у меня у одной в классе саржа, и слово-то какое противное: „саржа“. У тебя из чего фартук? Из саржи, саржа, баржа, у меня фартук из моржа, ходите сами в моржовом фартуке, а я умру, зачем жить?“ Ну, и так далее в том же духе.

Я лежал и удивлялся: сколько можно думать всё об одном?

Наконец не выдержал.

– Да купят тебе шерстяную форму, купят, успокойся, я попрошу.

– Попросишь, как же, – захныкала сестренка, и очки захныкали тоже: „Давно бы попросил! Видишь, мучаюсь?“ Она заплакала взахлеб – и тут же заснула.

Я только было настроился полежать в очках тихонько и пофантазировать, чт? думает обо мне Иванова, как вошла питерская тетя. „Ну, Москва, – зашелестело в очках, – ну, столица, ну, народ. Все спать улеглись, похрапывают и в ус не дуют, что одинокая женщина по городу слоняется. Хоть бы за стол как следует попросили. Ну, подождите, я вас приму. Я вас приму! У меня стол ломиться будет! Я вас по Эрмитажу затаскаю. Я покажу вам, как родню принимать!“ – Ужин на кухне, – сказал я.

– Спасибо, милый, я сыта, – так же быстро ответила тетя.

Я только успел содрать с лица очки и подумать, что завтра надо обязательно вернуть ей три рубля, как на меня навалился сон.

..Наутро в школе я долго прятал очки в портфеле и всё не решался надеть.

Иванова сидела совсем близко, на соседнем ряду. Между нами было только два человека – мой сосед и ее сосед.

Иванова была человеком, о котором я думал больше даже, чем о самом себе. Красавицей у нас в классе ее никто не считал, девчачьей группировки вокруг нее не образовалось, из школы она обыкновенно шла со своей вечной подругой Смирновой, и из других классов не приходили на нее смотреть, как, скажем, на Кутузову или на Одинцову. Но даже в этой обычности ее для меня было большое достоинство.

За лето Иванова сильно загорела, и глаза ее, обычно серые, стали казаться зелеными, и я и перестал с ней разговаривать. Мне всё казалось, что если Иванова и становится красивее, то, уж конечно, не для меня.

Всё, начиная с фамилии и кончая взглядом, простым и приветливым, было в ней обыкновенное, нормальное.

Мне нравилось смотреть, как Иванова передает записки. Через ее парту шел основной поток почты назад, где сидели наши писаные красавцы Морев и Снегов, люди невежественные и фальшивые, такие же фальшивые, как их фамилии, будто бы выдуманные нарочно. Иванова принимала записку вежливо, без всяких там гримас неудовольствия или пренебрежения и передавала ее не как-нибудь через плечо, а добросовестно обернувшись и отыскав глазами адресата. Всё у нее выходило естественно.

Мне очень надо было знать, что она обо мне думает, очень.

Надеть очки на математике было бы равносильно самоубийству: математичка устроит из этого аттракцион и обсмеёт меня на всю школу.

Вторым уроком была литература, но здесь меня просто выставили бы за дверь. Литераторша всё принимает как личное оскорбление.

На третьем был английский, и я наконец решился. Англичанка была еще молода и, когда терялась, старалась сделать вид, что ничего не замечает.

Я осторожно вытащил очки из портфеля, извлек их из папиросной бумажки, протер платком стекла и нацепил.

Момент был выбран удачный: как раз шел опрос, и всем было не до меня.

Боже, что я услышал! Это был вой, рев, грохот, свист, потом опять леденящий душу вой, как в магнитофоне, когда по ошибке нажимаешь одновременно запись и динамик. Я не сообразил, что при большом скоплении людей мои очки должны реветь от обилия мыслей.

С другой стороны, когда еще, если не на уроке, я мог услышать мысли Ивановой? На переменках я к ней не подходил, а после школы она тем более была для меня потеряна.

Минут пятнадцать я вертел головой в своих желтых очках, пытаясь настроиться на волну Ивановой, и всё никак не мог пробиться через помехи.

– Хау ду ю это, как его. Хау ду ю хэв ту гоу спикинг рашинг, нет, стадинг рашинг… идиотизм какой-то, стадин рашин, нет, стадинг рашинг… – бормотали вокруг меня. – Ту райт, ту роут, ту риттен, ту райт, ту роут, ту риттен… Дистингвишабле, дистайнгвишбле, дайстайнгвайшайбель, в общем, шайбель, язык сломать можно…

– Ай эм сорри, – бубнил сзади Морев, – бат ай кант ансвер, бекоуз ай воз илл естердей. Ай эм сорри, бат ай…

Но громче всех раздавался голос Пелепина, моего непосредственного соседа по парте. Он сидел, уставясь прямо перед собой, его мысли то пели, то мурлыкали у меня в очках.

– Сарделечка, эх… Сарделечка, мокрая, тусклая такая, один бочок беленький, кишочки с концов оборванные, оттуда розовое мяско варененькое, эх. Мы вилочку в нее – чпок. Горяченькое брызнуло, ля-ля-ля, расперло, развалило ее, бедную, и шкурочку мы с нее аккуратно так снимаем. Парок от нее – тарари-рара-ам, горчичкой чуть-чуть пометили кончик – и ам. Ам. У-ух, сарделечка. Жаль мне тебя.

– Ту райт, ту роут, ту риттен… – радостно подпевала ему Прохорова – третья парта слева – и тянула руку к потолку: – Меня спросите, меня!

Вечно она тянет руку, а вызовут – ни бэ, ни ме.

Вдруг Прохорова выпрямилась и, не разжимая губ, тоскливо сказала: „О Господи! Ну, что ж я такая глупая, что ж я такая глупая? Неужели это на всю мою оставшуюся жизнь?

Я прислушался.

– Мамочка, миленькая, – думала Прохорова, не переставая, однако, тянуть руку, – не ругай меня, мамочка, что я могу с собой поделать, если я не понимаю ничего. Все понимают, а я не понимаю. Только бы не спросили, только бы не спросили, мамочка, не сердись.

Мне стало неловко, к я поспешно повернулся лицом к Ивановой. Краем уха зацепил голос Морева. Морев уже кончил сочинять свой ответ и бормотал что-то житейское:

– Братика накормить – раз, пеленки постирать – два, вынести.мусорный бак – три, потом в прачечную, потом выключатель на кухне поставить, а суп всё это время варится, варится, пеленочки сохнут. Хорошо!

Дальше