Яд вожделения - Елена Арсеньева 10 стр.


И вот, слава богу, Алена на своем дворе, живая, невредимая, свободная – но до смерти голодная, бесприютная. Здесь оставаться нельзя. Рано или поздно кто-то ее увидит. Надо уходить. Куда? Не на что теперь построить себе домик в Любавине. Негде будет дожидаться милого, ненаглядного…

Алена бледно усмехнулась. Она знала за собой это свойство: чтобы жизнь совсем уж не казалась невыносимой, искать во всяком плохом хоть капельку хорошего. Это умение, которое выручало ее в самые тяжелые минуты, напрочь испарилось после смерти отца, а теперь вот внезапно воротилось, и Алена, словно со стороны, услышала чей-то голос – даже как бы не ее, а другой Алены: разумной, рассудительной, все понимающей и все наперед знающей: «Ну сама посуди, как бы ты там жила, в Любавине? Ежеминутно ждала бы, что прошлое твое откроется? Ведь в глазах всех ты – убийца своего мужа, и обвинение пока с тебя не снято! Убийца истинный жив-здоров, ходит свободен, однако ты никогда и никому не докажешь, что невиновна, ежели скроешься в Любавине или где-то еще, хоть на островах Макарийских блаженных, хоть в праведном граде Китеже. От судьбы не отсидишься, а судьба твоя – доказать невинность свою и изобличить истинного злодея, ежели сего не сделали ни другие люди, ни сам господь!»

– Но как? – невольно воскликнула Алена. – Как сделать это?!

Спохватившись, она зажала себе рот: ее голос едва не разбил стеклянную ночную тишину. Но, нет, кажется, никто не услышал ее отчаянного восклицания – и никто не ответил ей, никто не подсказал, как жить, как спасаться. Все было тихо, все печально; лишь листья уныло зашумели над ее победной головушкой. Это береза зашелестела вдруг ветвями, хотя не веяло ни ветерка.

Алена вспомнила, что на Троицу в березовые ветви вселяются души умерших родственников. Троица уже миновала, но не к кому больше было воззвать в той тьме отчаяния, которая владела душой. Она повернулась к деревцу, обняла, приникла лицом к белой, прохладной, шелковистой коре – и залилась слезами. Так плачет дочь на груди матери, чая ответа и спасения, в безумной надежде, что всякую беду над ее головой может матушка развести руками.

– Матушка родимая, батюшка милый, помогите! – лихорадочно шептала Алена, остекленевшими от слез глазами глядя в дымную прозрачность ночи, словно чая узреть там дорогие тени. Она звала не только отца с матерью – она взывала ко всему сонму предков, породивших ее на незаслуженные страдания. За что? Зачем? Там, в вечной жизни, которую они обрели на небесах, они, верно, это знали… может быть, им ведом был и ее путь к спасению. Да смилуйтесь, откройте же этот путь!


Мучительные рыдания сотрясали ее, она плакала громко, отчаянно, уже не заботясь о том, кто услышит ее, кто нагрянет сюда, – и дыхание занялось у нее при звуке негромкого и почему-то очень знакомого голоса:

– Не плачь, голубушка! Не плачь, касатушка! Ты маленькая – все пройдет.

* * *

Надо было рвануться, бежать, но она сидела, как прикованная, впервые за много дней ощутив себя в полной безопасности – против всякой очевидности. Ведь этот голос как бы долетел из времен безмятежного детства, когда маленькая и донельзя приставучая Алена как хвостик бегала за соседским мальчишкой Ленькою, а тот, по мягкости душевной и не в силах противостоять ей, неотвязной, таскал девчонку за собой, хоть дружки и поднимали на смех: мол, в мамки-няньки подался. Хуже всего бывало, когда мальчишки бежали на Яузу купаться. Аленка плавать не умела, но упрямо лезла на самую глубину. Ленька и покрикивал на нее, и отшлепывал – ничто не помогало: чудилось, эта кроха просто не сознавала опасности. И вот как-то раз Ленька завел надоеду в нетопленую подклеть, напялил на нее тулупчик овчинный, чтоб не замерзла, посадил на лавку и, обмотав ниточкой, привязал эту ниточку к лавке. Алене сказано было, что ниточка – зачарованная и ежели она порвется – быть беде! Непоседа безотрывно наблюдала за медленными, важными движениями своего приятеля – и послушно осталась сидеть, испытывая такой священный трепет перед самим словом «зачарованная», что у нее и в мыслях не было сии чары прервать.

Ленька незамедлительно усвистел по своим мальчишеским беззаботным делам, однако некое беспокойство отчего-то начало его одолевать весьма скоро. Игра была нынче не в игру, баловство не в баловство, и вот, тишком да неприметно, он сбежал с берега и ринулся домой. Еще со двора донеслись до него рыдания столь отчаянные, что перевернулось сердце. Не помня себя, вскочил Ленька в подклеть и увидал зареванную Аленку, с ужасом взирающую на концы оборванной нити – не простой, зачарованной! Оказывается, Аленка чихнула, озябнув в стылой каменной подклети, – нитка и лопнула. И каждую минуту она с ужасом ждала, что оборванные концы нити вдруг восстанут, как змеи на хвосты, и колдовство обрушится на нее. Потом, успокоившись, она уже вообще ничего в жизни не боялась, но утешал ее Ленька теми же словами: «Не плачь, голубушка! Не плачь, касатушка! Ты маленькая – все пройдет!»


Однако сейчас она почему-то не утешилась, а еще пуще залилась слезами…

Ленька, верно, понял, что девка просто не в себе – сломалась. Потянул ее к себе, помог встать и увел в дом. Там хоть темно было, жутковато, а все же глухие, надрывные рыдания Алены не разносились на все четыре стороны в ночной серебристой тишине.

Она плакала – а он сидел рядом, глубоко, часто вздыхая, словно и сам едва унимал рыдания. И впрямь – душа его зарыдала, едва он увидел эту изломанную отчаянием фигурку, обнимавшую березовый ствол. Она ли это – подружка прежних беззаботных дней, до того смешливая, что невозможно было не улыбнуться в ответ на ее мгновенно вспыхивающую улыбку, не расхохотаться, услыхав короткий хохоток… Он вспомнил, как на день Марии Египетской они беспрестанно дурачили друг друга, потому что в этот день просыпался домовой и надо было всех обманывать, чтобы сбить его с толку.[48] Он вспомнил, как однажды Алена прибежала к нему, будто обезумев, и вызвала из дому. Оказалось, сосед, Никодим Журавлев, завел себе преизрядную забаву! У него во дворе сидел на сворке скованный кандалами медведище. Держали его впроголодь, так что отпугивал он со двора случайного гостя получше самой злой собаки. Это ведь когда еще разглядишь, что зверь в кандалах! Примерно с месяц тешил Никодим зевак, а потом вдруг свел медведя в сад и привязал там к дубовой колодине, в гуще яблонь. Алене, которая, как известно, страха не ведала, всегда пленника было жалко, и она ухитрялась подкармливать его чем могла, от яблок и лепешек до кусков домашней колбасы. И вот как-то раз, явившись кормить зверя, она увидела, что тот не один! К нему был прикован цепью парень – постарше ее, но совсем еще зеленый юноша, до того измученный, избитый, что у него едва хватало сил держаться подальше от медведя, который так и этак норовил укоротить разделявшую их цепь и наконец насытиться.

За что подвергся парнишка такой каре, был ли он лютый враг Никодима или просто неосторожный воришка, поплатившийся за свою дерзость, – никто не знал. Однако сносить сие бесчеловечие от соседа, которого все на порядке терпеть не могли, ни Алена, ни Ленька не были намерены. В ту же ночь Алена впервые попытала свои силы в травознайстве. Варево из сон-травы, которым пропитан был изрядный кусок солонины, предерзко выкраденный Ленькою из отцовской кладовой, возымело свое действие не скоро: уснул медведь лишь под утро, и еще немало пришлось затратить времени, прежде чем неумелые руки расклепали оковы. Парень, вся рубаха которого заскорузла от крови (зацепил-таки когтем медведь), так и ушел с цепью на ноге. Он даже не поблагодарил спасителей – был совершенно не в себе, – и, уж конечно, они не знали ни имени его, ни звания, ни дальнейшей судьбы. Может быть, сгинул где-то безвестно, умер от воспалившихся ран или повредившись умом после перенесенных страхов. Не у Никодима же спрашивать, кого он так сурово карал!

Но диво заключалось в том, что сосед даже не обмолвился об исчезнувшем пленнике, не то чтобы шум поднимать или чинить розыск! А через день-другой пришел сергач[49] и свел со двора медведя. Алена с Ленькою всей душой желали, чтоб жизнь звериная сложилась отныне удачливее… а про другого пленника даже говорить остерегались, впервые потрясенные безудержной человеческой жестокостью.

Они еще дружили немалое время, однако их отношения приобрели новый оттенок, когда Леньку отдали в гарнизонную школу у Варварских ворот. Алену отец с малолетства выучил грамоте, так что она равно свободно читала и церковно-славянские письмена, и новый, придуманный государем, свободный шрифт, которым теперь печатались и «Куранты»,[50] и все книжки, которых вдруг явилось в России множество.[51] Она даже готова была отказаться от сарафана к Рождеству, лишь бы наскрести денег на Псалтырь или какую-нибудь «Повесть о Петре и Февронии», – и теперь Алену грызла лютая зависть. Она до того возжелала ходить в школу, что как-то раз даже предложила Леньке надеть его парик, пуховую шляпу, мундир, перчатки – и вместо него отправиться учить греческий, немецкий, итальянский, французский, математику, философию, географию, поэтику и прочие науки. По наивности своей она думала, что везде учат так же, как в знаменитой школе Глюка на Покровке. Но оказалось, что Ленька не зря проклинал отцову придумку и государеву волю. Какой там парик, какие перчатки, какая учеба, в конце концов! Гарнизонная школа была рассадником мальчишек-воришек. Присмотр за ними был самый плохой, полупьяные учителя на уроках клевали носами… Красная площадь и Крестцы под боком – школяры вместо ученья убегали туда и знакомились с другими мальчишками, пособниками взрослых мошенников. Те и другие ловко пробивались во всякой толпе и, пользуясь теснотой, почем зря чистили карманы. Тут же, за пряники и орехи, сбывали краденое площадным торговкам. Любимое время было – крестные ходы. В эти дни в толпе являлось особенно много воришек. Между ними были свои учителя, обучавшие всем тонкостям воровства. И эти уроки оказались для Леньки весьма привлекательны.

Именно тогда дружба пошла врозь: Ленька ощутил себя существом иным, далеким от мирной обывательской жизни на улице Тихой, где Алена все больше вникала в отцово ремесло и теперь уже каждое лето уезжала с ним на промысел зелейный. А потом Ленька и вовсе сгинул куда-то… отец сообщил соседям, что сын, мол, взялся за ум и поехал собирать ясак с самоядов.[52] И почти год Алена ничего не знала о своем приятеле – до сего мгновения, когда слезы, чудилось, омыли и душу ее, и глаза, и она смогла взглянуть на Леньку с прежней улыбкою, словно и не было меж ними прожитых в разлуке и отчуждении лет.

* * *

– Значит, ты все-таки жива… – пробормотал он, видя, что слезы наконец иссякли. – Жива! А я, право, уж решил, что тут бродит какой-нибудь безымень[53] и кличет. В нежилом доме, думаю, одна нежить, более ничего.

– И все-таки пришел, не забоялся! Где ж ты был так долго, Ленечка? Отец твой сказывал, мол, в Югорской стороне.[54]

– Только там меня и не было, – усмехнулся Ленька. – А так – где только не побывал. Но пустые разговоры – обо мне! Ты лучше про себя скажи. Я слышал… сама знаешь что! – Он опасливо покосился на Алену, и та слабо махнула рукой:

– Не гляди так. Не убивала я, хотя, каюсь, не раз желала ему смерти. Так что не бойся, не душегубица!

– Дура ты, а не душегубица, вот уж верно, – сердито согласился Ленька. – Знала бы ты, душа моя, сколько я повидал… понимаю, как жизнь человека на кол вздергивает! Таково, бывает, за горло возьмет, что – либо ты ее, либо она тебя. Уж лучше – ты ее. И знай, Алена, что бы ты ни сделала – я с тобой… пока живой. – Его голос дрогнул, но тотчас оживился: – А вот это опять же – пустые слова. Как ты спаслась – вот о чем скажи! Говорили… – Он снова осекся, и Алена ощутила, как пальцы Леньки крепко стиснули ее ладонь: – Нет, вроде и впрямь живая, теплая!

– Помнишь, мы ходили с тобой глядеть «чертовы окна»? – спросила Алена и почувствовала, как Ленька кивнул в темноте. «Чертовыми окнами» назывались небольшие, но глубокие ямы на углу или болоте. Это были, по мнению сведущих людей, входы в ад. Вообще всякая пропасть, овраг, пещера, колодезь могли быть входом в ад или на тот свет. – Вот в такое окно я и влезла. И уже видела врата ада, и охранников – чертей, льва, собаку и змею… да, верно, смилостивился надо мной господь.

Она вдруг задохнулась, не в силах продолжать, но Ленька снова сжал ее руку, и, обретя утраченные силы, Алена торопливо рассказала ему все: и про смерть отца, и про свадьбу, Фролку, явление Ульянищи в казенке, безумное свое признание… Про холод земляной удушающий. Про «честь солдатского оружия», последнее «прости» Алексашки Меншикова и, наконец, про нисхождение ангела на землю. Не утаила ничего из своей монастырской жизни, подробно описала побег и пособничество нищей братии.

Слушая о ее страшных приключениях, Ленька обморочно затих, но тут начал приходить в себя, а когда Алена рассказала про опустевший тайник, и вовсе оживился.

– Ну, теперь все просто, – сказал он со знанием дела. – Кто схорон украл, тот и хозяина убил, вот помянешь мое слово, это еще разъяснится!

– Как же оно разъяснится, скажи на милость? – недоверчиво пожала плечами Алена. – Кто сие выяснять станет?

– Мы с тобой, кто ж еще? – безмерно удивился Ленька такому вопросу, чем тронул Алену до слез.

– Ах ты, милый мой, – хрипло усмехнулась она, с трудом удерживаясь, чтобы снова не зарыдать. – Со мною рядом и сидеть-то опасно. Я ведь как домовой – от черта отстал, а к богу не пристал.

– Да я тоже, – буркнул Ленька. – Совершенно таков же. – И вдруг вскочил, бесшумно, будто кот на мягких лапках, порскнул к окну…

Алена перестала дышать и едва могла выговорить, когда Ленька, видимо, успокоясь, вернулся к ней:

– Что ж ты пугаешь меня так?

– Пугаю? – хмыкнул Ленька. – Это я сам боюсь! Знала б ты…

Он осекся, понурился, и Алене снова послышалась тоска смертная в его голосе. И, как всегда это бывало прежде, в далекие годы, все заботы и страхи ее словно бы попятились, притихли, размылись перед лицом тех страхов, которые одолевали стародавнего дружка. Он тоже чего-то боялся – боялся отчаянно! Чего?

– Скажи, так буду знать, – спокойно отозвалась Алена. – Ты ведь про меня все знаешь, а я про твои беды – ничего.

– Беды мои! – горько усмехнулся, а может, всхлипнул Ленька. – Твои беды – это да, а мои – дурь смертельная, и виновен в них один я. Я сам!

Tеперь уж настала Аленина очередь брать его за руку, и легонько пожимать, и поглаживать, и, как ни отмалчивался, как ни дергался Ленька, все же он наконец решился – и выдохнул:

– Знаешь, я – вор. И в розыске тоже… как ты.

– Что ж ты украл? – спросила Алена как можно спокойнее. Она и впрямь вдруг немного успокоилась, потому что ожидала признания бог весть в каком лютовстве. Вор, эка невидаль! Кто ж нынче не вор на Руси? И она сама, если на то пошло: украла ведь платок у той бабы в церкви, он и теперь на ней!

– Спроси, чего я не украл! – с нарочитым задором вскинул голову Ленька. – Такую школу на Крестцах прошел, что сам сделался мастером. Могу табакерку у прохожего из кармана вынуть, табачку нюхнуть да опять в его карман засунуть – а он, увалень, и не почует ничего. Вот этакую ловкость обрел! Ну и приметили меня… одноремесленники. Bзяли в свою шайку. Много чего мы с ними к ногтю пришили! Неуловимы были, потому что на мертвый сон обводили хозяев дома, куда пришли красть, мертвой рукой, или мертвыми зубами, или другими мертвыми костями…

– Неужто из могилы брали? – передернулась Алена, наслышанная про страшное, хоть и верное воровское колдовство.

– А то! – с жалким ухарством хохотнул Ленька. – И на Пасху заворовывали – для удачи.

– Грех ведь, – слабо отмахнулась она.

– Жизнь – она вообще сплошной грех. Не согрешишь – не покаешься, – пожал плечами Ленька. – Вот ежели б люди еще не помирали…

– Помирали?! – прижала руки к сердцу Алена.

– Было, ну, было! – угрюмо сказал Ленька. – Из песни слова не выкинешь.

– Неужто отдают богу душу после этих мертвых рук?!

– Нет, руки были, видимо, живые, человеческие, – вздохнул, помолчав. – Грабили мы, помню, струг с богатым грузом у Москворецкой стороны. А чтоб команда не перечилась, поднесли ей пивца с дурманом. Да, верно, атаман наш перестарался – ни один не проснулся, все перемерли, злосчастные! Я как про это услыхал, сам едва не помер, а «кумовья» мои похохатывают: зато, мол, доносу на нас не будет, видоков[55] нет.

– Отстань ты от них, отстань Ленечка! – горячо зашептала Алена. – Пока чист от крови – хорошо, но ведь кровь-то пьянит, в привычку войдет!

– Это ты верно говоришь про привычку, – повернулся к ней Ленька. Глаза его как-то особенно ярко сверкали во мраке, и Алена поняла, что они полны злых, бессильных слез. – Вот ужо завтра пойдем на дело, так у атамана железно задумано: всю прислугу убивать на месте, а боярыней сперва попользоваться, но потом и ее – шкворнем по голове. Дом же поджечь, чтоб ни следа не оставить!

– Господи! – даже не испугалась, а изумилась Алена этакой обдуманной жесточи. – За что ж ее так? Или насолила ему чем? Или злодейка какая особенная?

– Злодейка? – так и вскинулся Ленька. – Побольше бы таких! Боярыня милая, ласковая, веселая, собой пригожая. Живет она, правда, на хлебах у немца – ну, содержит он ее как полюбовницу. И то – не сыскать в Неметчине такой лапушки, белой лебедушки, как сия Катерина Ивановна! Дом ее – полная чаша, и вот пожелал из этой чаши вкусить наш атаман. Дом неподалеку от Никитских ворот. Как подумаю, что опять мертвые глаза после нашего ухода в небо глядеть будут, – сердце из груди выскакивает!

– Не тот вор, кто ворует, а кто ворам потакает! – вскинулась Алена. – Упреди ее! Чего причитаешь попусту? Явись к ней и скажи – так, мол, и так, боярыня милостивая…

– Скажи, скажи! – сердито передразнил Ленька. – А потом меня за эти словеса мои подельники дубиной отворочают – имя свое позабудешь навек, а не то и вовсе насмерть убьют.

– Почем же они узнают, что это ты?

– Атаман выведает, – с суеверным ужасом шепнул Ленька. – У нас был такой, вроде меня… добрый да глупый. Завалил одно наше рукомесло, ну, атаман его и выведал. Eсть у него книга – на вид вроде Псалтырь, а все в ней наоборот писано, шиворот-навыворот, начальная буква в конце стоит. Воткнет он под переплет ножичек, так что псалтырь эта черная повиснет, и начинает считать ведьмовским счетом: «Одион, другман, трейчан, черичан, подон, лодон, сукман, дукман, левурда, дыкса, двикикры… дыбчин… клек…» – а книга сама собой поворачивается, на виновника указывает. Запытают, похлеще чем в застенке! Разве что в бега мне остается податься – с тобою вместе.

– Нет, Ленечка! – помолчав, ответила Алена. – В бега я не уйду. Не по мне это – до смерти вздрагивать, да оглядываться, да погоню за собой чуять. Мне надо своего супостата, Никодимова убийцу отыскать, поглядеть в очи его. Никогда его не прощу. Никогда, пока он мне смертью не заплатит!

Назад Дальше