Вот он сидит в углу, обложенный летучими листками. Глаза его пристально следят за строками, но в лице ни один мускул не шевельнется. Изредка он сунет в рот палец — это одно до известной степени свидетельствует о душевном движении. И ежели вам удастся в эту минуту заглянуть в развернутый лист, то вы убедитесь, что движение это произошло исключительно по поводу встреченного в газете знакомого имени. Такой-то чересчур уж быстро подвинулся по лестнице почестей; такой-то, напротив, проворовался и заседает в окружном суде на скамье подсудимых. Конечно, это не может не вызывать на размышления, хотя последние никогда не выходят из разряда самых обыкновенных общих мест.
«Давно ли Павлушкой звали, — думает простец, — а теперь, поди, Павлом Семенычем величают!»
Или:
«Вот, поди-тка! на четырех женах женат! и куда ему такая прорва баб понадобилась! Мне и одной Арины Ивановны предостаточно…»
Ничто другое его не тревожит, хотя он читает сплошь все напечатанное. Газета говорит о новом налоге, — он не знает, какое действие этот налог произведет, на ком он преимущественно отразится и даже не затронет ли его самого. Газета говорит о новых системах воспитания, — он и тут не знает, в чем заключается ее сущность и не составит ли она несчастие его детей.
Он живет изо дня в день; ничего не провидит, и только практика может вызвать его из оцепенения. Когда наступит время для практических применений, когда к нему принесут окладной лист, или сын его, с заплаканными глазами, прибежит из школы — только тогда он вспомнит, что нечто читал, да не догадался подумать. Но и тут его успокоит соображение: зачем думать? все равно плетью обуха не перешибешь! — «Ступай, Петя, в школу — терпи!» «Готовь, жена, деньги! Новый налог бог послал!»*
Затем, помимо личных имен, еще только так называемые «факты» заставляют его сделать движение бровями, но и то потому, что этими «фактами» ему прожужжали уши ненавистники и солидные. Их нельзя игнорировать, потому что слухами об них полна улица, и на каждом шагу раздается:
— Каково? дождались?
Поэтому необходимо запомнить хоть материальное содержание «факта», чтоб дать хоть такого рода ответ:
— Да, это в некотором роде…
Иначе как раз прослывешь тайным сочувствователем.
Убежденного писателя он положительно избегает. Во-первых, идеалы более или менее широкие совершенно чужды его пониманию, а во-вторых, он боится ответственности, которая представляет неминуемый результат знакомства с такого рода литературой. И тут ему прожужжали уши, что «факт» и убежденная литература находятся в неразрывной связи, что первый сам по себе даже ничтожен и не мог бы появиться на свет, если б не существовал толчок извне, который оживляет преступные надежды.
— Читали ли, что в такой-то газете напечатано? каковы герои?
— Нет уж, вашество, я нынче не читаю. Подальше от греха. Сам-то я, конечно, не заражусь, но заваляется как-нибудь книжка, да, пожалуй, и попадет в руки кому-нибудь из домочадцев… ну их совсем!
Тем не менее нельзя отрицать, что и на среду простецов либеральные веяния остаются не без влияния. В такие минуты улица вообще делается веселее и даже как-то смышленее, и простец инстинктивно следует за общим течением. Он видит, что ненавистник понурил голову, что лицо солидного человека расцветилось улыбкой, что газеты, вчера еще решительно указывавшие на «факты», начинают путаться и затем мало-помалу впадают в благодушный тон, — и сам понемногу выходит из состояния ошеломления. Но такое счастливое настроение не задерживается в нем. Равнодушный и чуждый сознательности, он во все эпохи остается одинаково верен своему призванию — служить готовым орудием в более сильных руках. В этом последнем смысле среда простецов очень опасна. Хотя сам по себе простец не склонен к самостоятельной ненависти, но и чувство человечности в его сердце не залегло; хотя в нем нет настолько изобретательности, чтобы отравить жизнь того или другого субъекта преднамеренным подвохом, но нет и настолько честности, чтобы подать руку помощи. Все его существование, все помыслы и действия насквозь проникнуты колебаниями, которые придают общению с ним характер полной бесполезности. Не убеждения действуют на него, а внешние давления. В ловких руках он делается свиреп и неумолим. Без сознанного повода, без цели, без разумения он накидывается на намеченную жертву, впивается в нее когтями и грызет. В такую минуту легко даже впасть в ошибку и подумать, что он ненавидит эту жертву, а не грызет ее, выполняя только обряд…
. .
В среде простецов необходимо отличить одну особь: простеца-живчика, который, в противоположность сонливости простеца-байбака, поражает юркостью своих движений и чрезмерной подвижностью мысли и чувств.
Живчик, по преимуществу, — любитель посмеяться. Каламбуры, анекдоты, пародии — вот пища, которою он не может достаточно насытиться. Поэтому он почти исключительно ютится около так называемой мелкой прессы, которая бойко торгует анекдотами. В большой прессе, — в сущности, впрочем, столь же мелкой, но издающейся простынями, — он заглядывает только в литературный фельетон да в отдел журнального обозрения. В первом его прельщают шутовство, бойкость пера, скандалы; во втором — передержки, подтасовки, полемика, или, как он ее называет, взаимное «щелканье» газет и журналов.
— Читали? читали фельетон в «Помоях»? — радуется он, перебегая от одного знакомца к другому, — ведь этот «Прохожий наблюдатель» — это ведь вот кто. Ведь он жил три года учителем в семействе С — ских, о котором пишется в фельетоне; кормили его, поили, ласкали — и посмотрите, как он их теперь щелкает! Дочь-невесту, которая два месяца с офицером гражданским браком жила и потом опять домой воротилась, — и ту изобразил! так живьем всю процедуру и описал!
— А! так вот оно что! так это она? То-то я давеча читаю, как будто похоже… — догадывается собеседник, тоже из породы живчиков.
— Еще бы! Марья-то Ивановна, говорят, чуть с ума не сошла; отец и мать глаз никуда показать не смеют… А как они друг друга щелкают, эти газетчики! «Жиды! хамы! безмозглые пролазы!» — так и сыплется! Одна травля «жидов» чего стоит — отдай все, да и мало! Так и ждешь: ну, быть тут кулачной расправе!
— Да и бывает!
И действительно, казусы кулачной расправы нынче нередки. «Критика» даже в такой решительной форме, как «жиды», «пролазы» и т. д., оказывается уже недостаточною в качестве последнего слова. На сцену появляется палка, кулак, но надо сказать правду, что покуда больше всего достается диффаматорам. Скверное это ремесло и по существу и по последствиям, но, несмотря ни на что, ряды диффаматоров не только не редеют, но день ото дня становятся плотнее и плотнее. Стало быть, таково уже знамение времени. Дурные инстинкты взяли такую силу, что диффаматор почти фаталистически глубже и глубже погрязает в пучине. Посвящая всего себя исключительно диффамации и клевете, он далеко не уверен, что занятие это пройдет ему даром, и все-таки идет навстречу побоям. Идет трепетною стопою, оглядываясь по сторонам, но идет*. Быть может, он знает, что читатель-живчик назовет его «молодцом», и это поддерживает его в трудном странствии.
Как бы то ни было, но удовольствию живчика нет пределов. Диффамационный период уже считает за собой не один десяток лет (отчего бы и по этому случаю не отпраздновать юбилея?), а живчик в подробности помнит всякий малейший казус, ознаменовавший его существование. Тогда-то изобличили Марью Петровну, тогда-то — Ивана Семеныча; тогда-то к диффаматору ворвались в квартиру, и он, в виду домашних пенатов, подвергнут был исправительному наказанию; тогда-то диффаматора огорошили на улице палкой.
Живчик не только вычитывает, но и разузнает. Он чует диффамацию даже тогда, когда настоящие личности скрыты под вымышленными фамилиями, и до тех пор не успокоится, покуда досконально не дознает, что Анна Ивановна Резвая есть не кто иная, как Серафима Павловна Какурина, которой муж имеет магазин благовонных товаров* в Гостином Дворе; что она действительно была такого-то числа в гостинице «Москва», в отдельном нумере, и муж накрыл ее.
Диффамация, гнусная сама по себе, обостряется благодаря принимаемому в ней читателем-живчиком деятельному участию. Он рассевает ее, делает общим достоянием. Разумеется, он не сознает этого и предается своему распутному ремеслу единственно потому, что оно глубоко залегло в самую его природу.
Легкомыслие и паскудная подвижность застилают перед ним жизнь с ее горестями и радостями, оставляя обнаженными только уродливости и скандалы. К ним исключительно и устремляются все его помыслы, и только окрик власть имеющего лица: «что̀ разбегался? добегаешься когда-нибудь!» — может заставить его до поры до времени угомониться.
Понятно, что ни от той, ни от другой разновидности читателя-простеца убежденному писателю ждать нечего. Обе они игнорируют его, а в известных случаях не прочь и погрызть. Что нужды, что они грызут бессознательно, не по собственному почину — факт грызения нимало не смягчается от этого и стоит так же твердо, как бы он исходил непосредственно из среды самих ненавистников.*
4. Читатель-друг
Я уже сказал выше, что читатель-друг несомненно существует. Доказательство этому представляет уже то, что органы убежденной литературы не окончательно захудали. Но читатель этот заробел, затерялся в толпе, и дознаться, где именно он находится, довольно трудно. Бывают, однако ж, минуты, когда он внезапно открывается, и непосредственное общение с ним делается возможным. Такие минуты — самые счастливые, которые испытывает убежденный писатель на трудном пути своем.
К этому мне ничего не остается прибавить. Разве одно: подобно убежденному писателю, и читатель-друг подвергается ампутациям со стороны ненавистников, ежели не успевает сохранить свое инкогнито.
Виноват: еще одно слово. В последнее время я довольно часто получаю заявления, в которых выражается упрек за то, что я сомневаюсь в наличности читателя-друга и в его сочувственном отношении к убежденной литературе. По этому поводу считаю долгом оговориться: ни в наличности читателя-друга, ни в его сочувствии я не сомневаюсь, а утверждаю только, что не существует непосредственного общения между читателем и писателем. Покуда мнения читателя-друга не будут приниматься в расчет на весах общественного сознания с тою же обязательностью, как и мнения прочих читательских категорий, до тех пор вопрос об удрученном положении убежденного писателя останется открытым.
IV. Девушки*
1. Ангелочек
Верочка так и родилась ангелочком. Когда ее maman[46], Софья Михайловна Братцева, по окончании урочных шести недель, вышла в гостиную, чтобы принимать поздравления гостей, то Верочка сидела у нее на коленях, и она всем ее показывала, говоря:
— Не правда ли, какой ангелочек!
Гости охотно соглашались, и с тех пор за Верочкой утвердилось это прозвище навсегда.
Софья Михайловна без памяти любила своего ангелочка и была очень довольна, что после дочери у нее не было детей. Приращение семейства заставило бы ее или разделить свою нежность, или быть несправедливою к другим детям, так как она дала себе слово всю себя посвятить Верочке. Еще на руках у мамки ангелочка одевали как куколку, а когда отняли ее от груди, то наняли для нее француженку-бонну. От бонны она получила первые основания религии и нравственности. Уж пяти лет, вставая утром и ложась на ночь, она лепетала: «Dieu tout-puissant! rendez heureuse ma chère mère! veuillez qu’un faible enfant, comme moi, reste toujours digne de son affection, en pratiquant la vertu et la propreté»[47].
— Ишь ведь… et la propreté! — удивился однажды Ардальон Семеныч Братцев, случайно подслушав эту странную молитву, — а обо мне, ангелочек, молиться не нужно?
— Papa, — отвечала Верочка, — je sais que vous étes l’auteur de mes jours, mais c’est surtout ma mère que je chérie[48].
— Ну, ладно! вот ужо я тебя за непочтительность наследства лишу!
Супруги Братцевы жили очень дружно. Оба были молоды, красивы, веселы, здоровы и пользовались хорошими средствами. У обоих живы были родители, которые в изобилии снабжали молодых супругов деньгами. И старики и молодые жили в согласии. В особенности Софья Михайловна старалась угодить свекру и свекрови, и называла их не иначе, как papa и maman. Ардальон Семеныч поступал несколько вольнее и называл тестя «скворушкой» («скворушке каши!» — кричал он, завидев в дверях старика), а тещу — скворешницей, из которой улетели скворцы. Сначала это несколько коробило Софью Михайловну, которая не раз упрекала мужа за его шутки.
— Разве я называю твоего папа дятлом? — выговаривала она; но вскоре сама как будто убедилась, что иначе отца ее и нельзя назвать, как скворушкой, и всякие пререкания на этот счет сами собой упали.
Доброму согласию супругов много содействовало то, что у Ардальона Семеныча были такие сочные губы, что, бывало, Софья Михайловна прильнет к ним и оторваться не может. Сверх того, у него были упругие ляжки, на которых она любила присесть. Сама она была вся мягкая. Оба любили оставаться наедине, и она вовсе не была в претензии, когда он, взяв ее на руки, носил по комнатам и потом бросал ее на диван.
— Ардашка… дерзкий! — выговаривала она, но таким тоном, что Ардальон Семеныч слышал в ее словах не предостережение, а поощрение.
Первые проблески какого-то недоразумения появились с рождением Верочки. Софья Михайловна вдруг почувствовала, что она чем-то pénétrée[49], что она сделалась une sainte[50] и что у нее завелись les sentiments d’une mère[51]. Словом сказать, с языка ее посыпался весь лексикон пусторечия, который представляет к услугам каждого французский язык. Она реже захаживала в кабинет мужа, реже присаживалась к нему на колени и целые дни проводила в совещаниях с охранительницами Верочкиной юности. Какое сделать Верочке платьице? какими обшить кружевами ее кофточки? какие купить башмачки? Супружеская любовь бледнела перед les sentiments d’une mère. Даже встречаясь с мужем за завтраком и обедом, она редко обращала к нему речь и не переставая говорила с гувернанткой (когда Верочке минуло шесть лет, то наняли в дом и англичанку, в качестве гувернантки) и бонной. И все об ангелочке.
— Не правда ли, какая она милая? как отлично усвоивает себе языки? и как вкусно молится? Верочка! ведь ты любишь бога?
— Мы все должны любить бога, — отвечала Верочка рассудительно.
— Да, потому что он добр и может нам дать много, много всего. И ангелов его нужно любить, и святых… ведь ты любишь?
— Oh! maman!
На первых порах у Ардальона Семеныча в глазах темнело от этих разговоров. Он судорожно сучил ногами под столом, находил соус неудачным, вино — отвратительным, сердился, сыпал выговорами. Но наконец смирился. Стал реже и реже появляться к обеду и завтраку, предпочитая пропитываться в ресторанах, где, по крайней мере, говорят только о том, о чем действительно говорить надлежит. Верочку он не то чтобы возненавидел, а сделался к ней совершенно равнодушным. Англичанку переносил с трудом, француженку-бонну видеть не мог.
— Черт с вами! — решил он и откровенно объявил жене, что ежели эти порядки будут продолжаться, то он совсем из дома убежит.
Софья Михайловна слегка задумалась, но les sentiments d’une mère превозмогли.
— Как вам угодно, — ответила она холодно, впервые употребляя церемонное «вы», — не могу же я ради вашего каприза оставить единственное сокровище, которое я получила от бога! Скажите, пожалуйста, за что вы возненавидели вашу дочь?
— Не дочь я возненавидел, а ваши дурацкие разговоры.
— Ничего в наших разговорах дурацкого нет!
— Лошадь одуреет, не то что человек, — вот какие это разговоры!
— Нет, ты докажи!
Но Ардальон Семеныч вместо доказательств взял шляпу и, посвистывая, ушел из дома.
Натянутости явной еще не было, но охлаждение уже существовало.
Ангелочек между тем рос. Верочка свободно говорила по-французски и по-английски, но несколько затруднялась с русским языком. К ней, впрочем, ходила русская учительница (дешевенькая), которая познакомила ее с краткой грамматикой, краткой священной историей и первыми правилами арифметики. Но Софья Михайловна чувствовала, что чего-то недостает, и наконец догадалась, что недостает немки.
— Как это я прежде не вздумала! — сетовала она на себя, — ведь со временем ангелочек, конечно, будет путешествовать. В гостиницах, правда, везде говорят по-французски, но на железных дорогах, на улице…
Тут же кстати, к великому своему огорчению, Софья Михайловна сделала очень неприятные открытия. К француженке-бонне ходил мужчина, которого она рекомендовала Братцевой в качестве брата. А так как Софья Михайловна была доброй родственницей, то желала, чтобы и живущие у нее тоже имели хорошие родственные чувства.
— Что же вы не идете к брату? — говорила она бонне, — сегодня воскресенье — идите!
Оказалось, однако ж, что это совсем не брат, а любовник, и — о ужас! — что не раз, с пособием судомойки, он проникал ночью в комнату m-lle Thérèse, рядом с комнатой ангелочка!
Кроме того, около того же времени, у Софьи Михайловны начали пропадать вещи. Сначала мелкие, а потом и покрупнее. Наконец пропал довольно ценный фермуар. Воровкою оказалась англичанка…
— Вот это что называется éducation morale et religieuse![52] — трунил над женой Ардальон Семеныч.