— Да покуда еще не решено, — беззастенчиво лжет Бодрецов, — поговаривают, будто твое превосходительство побеспокоить хотят, но с другой стороны графиня Погуляева через барона фон-Фиша хлопочет…
— Это за «мартышку»-то?.. Нашли сокровище!
— И то никто в городе верить не хочет. Ну, да бог милостив, как-нибудь дело сладится, и ты…
— Что ж, я готов. Призовут ли, не призовут ли — на все воля божья. Одно обидно — темнота эта. Шушукаются по углам, то на тебя взглянут, то на «мартышку» — ничего не поймешь… Эй, человек! — подтвердить там, чтобы через час непременно карета была готова!
Как нарочно, обстоятельства так сложились для Бодрецова, что приезд его в Петербург совпал с тем памятным временем, когда северная Пальмира как бы замутилась.* Шли розыски; воздух был насыщен таинственными шепотами. Положение было серьезное, но людей, по обыкновению, не оказывалось. Или, лучше сказать, их было даже чересчур много, но всё такие, у которых было на уме одно: урвать и ради этого бессознательно бежать, куда глаза глядят. Во всяком случае, для слухов самых разнообразных и неправдоподобных нельзя было придумать более подходящего времени.
Бодрецов воспользовался этим чрезвычайно ловко. Не принимая лично участия в общем угаре, он благодаря старым связям везде имел руку и сделался как бы средоточием и историографом господствовавшей паники. С утра он уж был начинен самыми свежими новостями. Там-то открыли то-то; там нашли список имен; там, наконец… Иногда он многозначительно умолкал, как бы заявляя, что знает и еще кой-что, но дальше рассказывать несвоевременно…
— Увидите, и не то еще будет! — прибавлял он в заключение.
— Но что же такое? — допрашивали его.
— Не могу, голубчик! но только вспомните мое слово!
— Надеюсь, однако ж, что сумеют с этим покончить!
— Ах, не скоро! ах, не скоро! Нужно очень-очень твердую руку, а наш генерал уж слаб и стар. Сердце-то у него по-прежнему горит, да рука уж не та… Благодарение богу, общество как будто просыпается…
— Хоть бы к обществу обратились, что ли!
— Имеется это в виду, имеется. Вчера об этом серьезный разговор был, и…
— Решено?
— Как будто похоже на это… Сегодня, впрочем, опять совещание будет, и надо думать… Мне уж обещали: тотчас же после совещания я к одному человечку ужинать приглашен…
И т. д., и т. д.
Наконец Петербург понемногу затих, но шепоты не успели еще прекратиться, как начались военные действия в Сербии, затем «болгарские неистовства», а в конце концов и война за независимость Болгарии. Сан-стефанский договор, потом берлинский трактат — все это доставило обильнейшую пищу для деятельности Бодрецова. В то же время, как газеты силились чем-то поделиться с читателями или, по крайней мере, на что-нибудь намекнуть, Афанасий Аркадьич стрелою несся по Невскому и нашептывал направо и налево сокровеннейшие тайны дипломатии. И так как он почерпал эти тайны в самых разнообразных источниках, то и чепуха выходила разнообразнейшая. Однако ж этой чепухе верили, так как настоящих фактов под руками не было, а между тем всем хотелось заранее угадать, какою неожиданностью подарит мир европейский концерт.*
— Нам — ни клока̀! все австрияк заграбил! — шептал он сегодня, — так прогулялись, задаром!
— Гм… это все штуки Бисмарка!
— И Бисмарк, да и прочие… Один француз был за нас!
— Ах, этот француз! И помочь-то он нынче никому не может!
Но на другой день Афанасий Аркадьич являлся с торжествующей физиономией.
— Все наше, — возвещал он, — и Болгария — наша, и Молдавия — наша. Сербия — сама по себе, а Боснию и Герцеговину австрияку отдали. Только насчет Восточной Румелии согласиться не могут, да вот англичанин к острову Криту подбирается.
— Да верно ли?
— Я у князя Котильона вчера обедал (мы с ним в Варшаве вместе служили) — вдруг шифрованную депешу принесли. Читал он ее, читал, — вижу, однако, улыбается. «Поздравьте, говорит, меня, друг мой! Молдавия и Болгария — наши!» Сейчас потребовал шампанского: урааа! А тут, пока все поздравляли друг друга, разъяснилось и все прочее.
— Вот только Боснию и Герцеговину жалко!
— Я уж и сам говорил Котильону: как это вы козла в огород пустили? «Нельзя, говорит, я и сам, мой друг, понимаю, но… делать нечего!»
— Да и насчет Восточной Румелии…
— Ну, это пустяки! Ежели даже и посадят туда какого-нибудь Кадык-пашу, так он, в виду соседа, руки по швам держать будет!
— Да верно ли?
— Чего еще вернее! От Котильона я отправился к одному приятелю — в контроле старшим ревизором служит. «У нас, говорит, сегодня экстренное заседание: хотят в Болгарии единство касс вводить». Оттуда — к начальнику отделения, в министерстве внутренних дел служит. Он тоже: «Не знаете ли вы, говорит, человечка такого, которого можно было бы в Журжево исправником послать?»
— Фу-ты!!
Вообще, как я уже сказал выше, Болгария доставила ему неистощимый родник новостей. И до сих пор он занимается ею с особенной любовью: подыскивает кандидатов на болгарский престол, разузнает, будет ли оккупация* и как смотрит на этот вопрос австрияк, распространяет вернейшие сведения о путешествии болгарской депутации по Европе, о свиданиях Стоилова с Баттенбергом, и проч., и проч.
Но болгарский вопрос видимо истощается, и Бодрецов уже начинает поговаривать о близости нового конфликта между Германией и Францией.
— Вы думаете, Франция даром войска на восточной границе стягивает? — говорит он, — нет, теперь уж все ее приготовления подробно известны!
Или:
— Вы думаете, что Германия даром войска на западной границе стягивает? Нет, батюшка, напрасно она полагает, что в наше время можно втихомолку войско в пятьсот тысяч человек в один пункт бросить!
И ежели война грянет, то Афанасий Аркадьич будет за два дня до опубликования в газетах сыпать по тротуарам самые достоверные известия.
— Осада Парижа! — будут выкрикивать мальчишки — продавцы газет.
— Держи карман! — опровергнет их Бодрецов, — это вчера немцы под Париж подошли, а нынче сами в Мец спрятались. Нет, батюшка, нынче Франция уж не та. Генерал Буланже, ежели только он выдержит — большая ему будущность предстоит!
В настоящее время Афанасию Аркадьичу уже за пятьдесят, но любо посмотреть, как он бегает. Фигура у него сухая, ноги легкие — любого скорохода опередит. Газеты терпят от него серьезную конкуренцию, потому что сведения, получаемые из первых рук, от Бодрецова, и полнее и свежее.
Однако и с ним бывают прорухи. На днях встречаю я его на Морской; идет, понуривши голову, и, к величайшему удивлению… молчит! А это большая в нем редкость, потому что он так полон разговора, что ежели нет встречного знакомого, то он сам себе сообщает новости.
— Что задумались, Афанасий Аркадьич? — спрашиваю я.
— У своего генерала сейчас был, — сообщил он мне шепотом, — головомойку мне задал. «С чего, говорит, вы взяли распространять слух, что как только француз немца в лоб, так мы сейчас австрияка во фланг?»* — А чего «с чего», когда я сам собственными ушами слышал!
— Что же вы?
— Покаялся. Виноват, говорю, ваше-ство, впредь буду осмотрительнее… И что же вы думаете! Сам же он мне потом открылся: «Положим, говорит, что вы правы; но есть вещи, которые до времени открывать не следует». Так вот вы теперь и рассудите. Упрекают меня, что я иногда говорю, да не договариваю; а могу ли я?
Таким образом проходит день за днем жизнь Бодрецова, представляя собой самое широкое олицетворение публичности. Сознает ли он это? — наверное сказать не могу, но думаю, что сознает… бессознательно. По крайней мере, когда я слышу, как он взваливает все беды настоящего времени на публичность, то мне кажется, что он так и говорит: для чего нам публичность, коль скоро существует на свете Афанасий Аркадьич Бодрецов?
VI. Портной Гришка*
Так, по крайней мере, все его в нашем городе звали, и он не только не оставался безответен, но стремглав бежал по направлению зова. На вывеске, прибитой к разваленному домишке, в котором он жил, было слепыми и размытыми дождем буквами написано: «Портной Григорий Авениров — военный и партикулярный с Москвы».
Происхождением был он из дворовых людей и отдан с десятилетнего возраста в учение к славившимся тогда московским портным Шиллингу и Тёпферу. Здесь он долгое время присматривался: таскал утюги, бегал в трактир за кипятком для настоящих портных, терпел потасовки, учился скверным словам, пил потихоньку вино и т. д. Словом сказать, проделал всю школу ученика. Пятнадцати лет ему дали иглу в руки, и он, глядя на других, учился шить на лоскутках. Сшивал, распарывал и опять сшивал, покуда наконец не дали ему подметывать. А через год — посадили на верстак, и из него образовался уже настоящий портной. Только кроить он не умел (это делали сами хозяева фирмы) и лишь впоследствии самоучкой отчасти дошел до усвоения этого искусства.
Наружность, признаться сказать, он имел неблаговидную. Громадная не по росту, курчавая голова с едва прорезанными, беспокойно бегающими глазами, с мягким носом, который всякий считал долгом покомкать; затем, приземистое тело на коротких ногах, которые от постоянного сиденья на верстаке были выгнуты колесом, мозолистые руки — все это, вместе взятое, делало его фигуру похожею на клубок, усеянный узлами. Когда этот клубок катился по улицам (Гришка постоянно отыскивал работишки), то цеплялся за встречных и терпел от них немало колотушек. Ежели прибавить к этому замечательную неопрятность и вечно присущий запах перегорелой сивухи, которым, казалось, было пропитано все его тело, то не покажется удивительным, что прекрасный пол сторонился от Гришки.
В нашем городе, где он устроился тотчас после крестьянского освобождения, он был лучший портной. Но город наш — бедный, и обыватели его только починивались, редко прибегая к заказам нового платья. Один исправник неизменно заказывал каждый год новую пару, но и тут исправничиха сама покупала сукно и весь приклад, призывала Гришку и приказывала кроить при себе.
— И хоть бы она на минутку отвернулась или вышла из комнаты, — горько жаловался Гришка, — все бы я хоть на картуз себе лоскуток выгадал. А то глаз не спустит, всякий обрезок оберет. Да и за работу выбросят тебе зелененькую — тут и в пир, и в мир, и на пропой, и за квартиру плати; а ведь коли пьешь, так и закусить тоже надо. Неделю за ней, за этой парой, просидишь, из-за трех-то целковых!
Один только раз ему посчастливилось: приехавший в город на ревизию губернатор зацепился за гвоздь и оторвал по целому месту фалду мундира. Гришка, разумеется, так затачал, что лучше новой разорванная фалда вышла, и получил пять целковых.
— Вот какой это господин! — рассказывал он потом, — слова не сказал, вынул бумажник, вытащил за ушко вот эту самую синенькую — «вот тебе, братец, за труд!» Где у нас таких господ сыщешь!
Я зазнал Гришку в самый момент разрешения крестьянского вопроса. У меня было подгородное оброчное имение, и так как в нем не существовало господской усадьбы, то я поневоле поселился на довольно продолжительное время в городе на постоялом дворе, где и устраивал сделки с крестьянами. Жил я, впрочем, не сплошь, а в течение двух лет, покуда длилось мое дело, то уезжал, то возвращался. В новой одежде я не нуждался, но «починиваться», от времени до времени, все-таки приходилось, и Гришка довольно часто навещал меня и по делу и без дела.
Жил он со своими стариками, отцом и матерью, которых и содержал на свой скудный заработок. Старики были пьяненькие и частенько-таки его поколачивали. Вообще он очень жаловался на битье, которое составляло главное содержание и язву его жизни. Колотили его и дома, и вне дома; а ежели не колотили, то грозили поколотить. Он торопливо перебегал на другую сторону улицы, встречая городничего, который считал как бы долгом погрозить ему пальцем и промолвить: «Погоди! не убежишь! вот ужо!» Исправник — тот не грозился, а прямо приступал к делу, приговаривая: «Вот тебе! вот тебе!» — и даже не объясняя законных оснований. Даже купец Поваляев, имевший в городе каменные хоромы, — и тот подводил его к зеркалу, говоря: «Ну, посмотри ты на себя! как тебя не бить!»
И затем ухватывал жирными пальцами его за нос и комкал.
— И кабы я в чем-нибудь был причинен! — негодовал Гришка, — ну, тогда точно… ну, стою того, так стою… А то, поверите ли, всякий мальчишка-клоп, и тот норовит дать тебе мимоходом туза! Спро̀сите: за что̀?!
Как я уже сказал выше, ко мне он ходил часто. Сначала посидит в стряпущей с прислугой, а потом незаметно проберется в мою комнату и стоит, притаившись, в дверях, пока я сам не заговорю.
— Ну, что новенького? — спросишь его.
— Да вот, работишки бы…
— Рад бы, да нет.
— Я и сам думал, что нет. Прислали бы, кабы была. А как бы я живо! Да что, сударь, я пожаловаться вам хочу…
И начнет, и начнет. И почти всегда битье составляло главную тему его россказней. Таким образом, помаленьку, урывками, рассказал он мне свое горевое житье с самых младенческих лет.
— Вы как думаете, кто был мой отец? — говорил он, — старшим садовником он был у господина Елпатьева. Кабы вина не пил, так озолотил бы его — вот какой это был человек! Какие у нас ранжереи были! сколько фрухтов, цветов! И все он причиной. Бывало, призовет его барин: «Чтоб были у меня, Дементьич, на Ивана-крестителя — он 24-го июня именины праздновал — персики!» И были-с. Большая, сударь, тут наука нужна. Раньше ставни в ранжерее открыть, раньше протапливать начать, да чтобы не засушить или не залить — вот тогда и будут ранние персики! А потом барыня Наталья Кирилловна призовет: «Чтоб были у меня 26-го августа вишни!» И были-с! У других об вишнях уж и забыли, а у нас Дементьич в конце августа, бывало, подаст столько, что господа съедутся да только ахают. Отца-то моего у господина Елпатьева князь один торговал, тысячу рублей посулил да поваренка в придачу, — так барин даже на такие деньги не польстился. А теперь вот и даром пришлось отпустить…
— Так отчего же бы старику не остаться у прежнего помещика?
— И сами теперь об этом тужим, да тогда, вишь, мода такая была: все вдруг с места снялись, всей гурьбой пошли к мировому. И что тогда только было — страсть! И не кормит-то барин, и бьет-то! Всю, то есть, подноготную разом высказали. Пастух у нас жил, вроде как без рассудка. Болона̀ у него на лбу выросла, так он на нее все указывал: болит! А господин Елпатьев на разборку-то не явился. Ну, посредник и выдал всем разом увольнительные свидетельства.
— А били-таки вас?
— Это так точно-с. Да ведь и теперь, вашескородие, управа-то на нашего брата одна… По крайности, как были крепостные, так знали, что свой господин бьет, а нынче всякий, кому даже не к лицу, и тот тебе скулу своротить норовит. А сверх того, и голодом донимают: питаться нужно, а работы нет. Ушел бы в Москву, да куда я со стариками, с своей слабостью, там поспел! Мы уж и сами потом хватились, что не про всех местов припасено, — да поздно. Шибко рассердился тогда Иван Савич на нас; кои потом и прощенья просили, так не простил: «Сгиньте, говорит, с глаз моих долой!» И что ж бы вы думали? какие были «заведения» — и ранжереи, и теплицы, и грунтовые сараи — все собственной рукой сжег! «Не доставайся, говорит, ни черту, ни дьяволу!» А наконец велел заложить коляску, забрал семейство — только его и видели!
— Вы-то сами где жили, когда объявили волю?
— Я в Москве по оброку ходил. Да что моя, сударь, за жизнь — только слава! С малых лет все в колотушках да в битье. Должно быть, несуразный я отроду вышел, что даже отец родной — и тот меня не жалел. Матушка еще поначалу сколько-нибудь снисходила, а потом и она — видит, что все бьют, — и она стала бить. Оттого и росту у меня настоящего нет. Сколько раз меня господин Елпатьев в рекруты ставил — не принимают, да и шабаш! Приказчик у нас был, — так тот, бывало, позеленеет весь, как меня из рекрутского присутствия обратно привезут, и первым долгом — колотить. — За что ж, мол, вы, Ефим Семеныч, меня бьете? Разве я причинен? Я даже с радостью в солдатах послужить готов! — «Тебя-то, говорит, не бить! да тебя, как клопа, раздавить нужно!»
Высказавши все это, он на минуту закручинится и опять начнет:
— А я все-таки барскую ласку помню. Понадобится, бывало, барину новая пара или барчукам мундирчики новые — сейчас: выписать из Москвы Гришку! И шью, бывало, месяц и два, и три, спины не разгибаю, покуда весь дом не обошью. Со всяким лоскутком всё ко мне: даже барыня: «Сшей, Гришка, мне кальсоны!» — и не стыдилась, при моих глазах примеривала. «Ты говорит, Гришка, и не человек совсем; при тебе и стыдиться нельзя…» Такая, сударь, у нас барыня была — бедовая! верхом по-мужски на лошади ездила! Кончу свое дело, зачтут что следует в оброк, полтинник в зубы на дорогу и ступай на все четыре стороны. А в Москве между тем место твое уже занято. Шляешься неделю-другую, насилу устроишься!
— В чем же тут ласка была?
— Как же, сударь, возможно! все-таки… Знал я, по крайней мере, что «свое место» у меня есть. Непозадачится в Москве — опять к барину: режьте меня на куски, а я оброка добыть не могу! И не что̀ поделают. «Ах ты, расподлая твоя душа! выпороть его!» — только и всего. А теперь я к кому явлюсь? Тогда у меня хоть церква своя, спас-преображенья, была — пойду в воскресенье и помолюсь.
— Все-таки, по-моему, на воле вам лучше живется!
— Известно, как же возможно сравнить! Раб или вольный! Только, доложу вам, что и воля воле рознь. Теперича я что хочу, то и делаю; хочу — лежу, хочу — хожу, хочу — и так посижу. Даже задавиться, коли захочу, — и то могу. Встанешь этта утром, смотришь в окошко и думаешь! теперь шалишь, Ефим Семенов, рукой меня не достанешь! теперь я сам себе господин. А ну-тко ступай, «сам себе господин», побегай по городу, не найдется ли где дыра, чтобы заплату поставить, да хоть двугривенничек на еду заполучить!