— Очень приятно было бы поближе познакомиться, — говорит он.
— Что ж, познакомимся.
— У меня по субботам обедцы бывают, так вот… Впрочем, я надеюсь на днях лично быть у вас. Надеюсь, что и жены наши…
— Что ж, и жен одной веревочкой свяжем! — шутит X., уже провидя в Z. будущего друга.
Обменялись визитами, сперва сами, потом жены, а накануне одной из ближайших суббот X. получает от Z. записку:
«Не приедете ли завтра откушать запросто? Будут: тайный советник Стрекоза,* сенатор Чистописцев, наш общий друг Сермягин и Иван Федорович Горбунов. Дам не будет, кроме жены, которая никого не стеснит. Обедаем в 6½ часов».
Уже с самой закуски начинается «дружба». Закуска великолепная. Свежая икра, янтарный балык, страсбургский паштет, сыры, сельди, грибы, рыжички… Но недостает… семги! X. всего отведывает, а некоторого даже по два раза, но чувствует, что чего-то недостает. И, сознавая себя уже «другом», без церемонии обращается к хозяину:
— Прекрасная у вас икра, да и вообще вся закуска… Но кабы ваша милость была сёмужкой попотчевать…
— Семги! — восклицает встревоженный хозяин и с немым укором смотрит на жену, — Эй, Родивон! живо!
Отдается приказание, бегут сломя голову в ближайшую бакалейную лавку — и через пять минут семга уже на столе. Сочная, розовая, тающая… масло! Словом сказать, сразу приобретается для дружбы такой фундамент, которого никакие ураганы не разрушат!
Таковы начальные основания истинной «дружбы».
Были ли у Имярека такие друзья? Был ли он сам таким другом? Конечно, был, но чего-то как будто недоставало. Быть может, именно сёмужки. Он был когда-то здоров, но никогда настолько, чтобы быть настоящим другом. Он бывал и весел, но опять не настолько, сколько требуется от «друга». Анекдотов он совсем не знал, гастрономом не был, в винах понимал очень мало. Жил как-то особняком, имел «образ мыслей» и даже в манерах сохранял нечто резкое, несовместное с дружелюбием.
Ясно, что если бы и могли, при таких условиях, образоваться зачатки дружбы, то они не долго бы устояли ввиду такого испытания, как тяжелая, безнадежная болезнь.
«Ну-с, прощайте! тороплюсь!» — повторял он мысленно обычный посетительский припев, и это было самое большее, на что он мог в настоящее время рассчитывать, с точки зрения дружества.
Говорят, будто и умственный интерес может служить связующим центром дружества; но, вероятно, это водится где-нибудь инде, на «теплых водах»*. Там существует общее дело, а стало быть, есть и присущий ему общий умственный интерес. У нас все это в зачаточном виде. У нас умственный интерес, лишенный интереса бакалейного, представляется символом угрюмости, беспокойного нрава и отчужденности. Понятно, что и дружелюбие наше не может иметь иного характера, кроме бакалейного.
Затем Имярек подвергал анализу самую жизнь свою. Была ли эта жизнь такова, чтобы притягивать к себе людей даже в годину испытания? В чем состояло ее содержание?
Какие она дала результаты?
Увы, на все эти вопросы он мог дать ответы очень и очень сомнительного свойства…
Жизнь его была заурядная, серая жизнь человека, отдавшего себя известной специальности. Он был писатель по природе (с самых юных лет он тяготел к литературе), но ничего выдающегося не произвел и не «жег глаголом сердца людей». Правда, что в каждой строке, им написанной, звучало убеждение, — так, по крайней мере, ему казалось, — но убеждение это, привлекая к нему симпатии одних, в то же время возбуждало ненависть в других. Симпатии утопали в глубинах читательских масс, не подавая о себе голоса, а ненависть металась воочию, громко провозглашая о себе и посылая навстречу угрозы. Около ненависти группировалась и обычная апатия среднего человека, который не умеет ни любить, ни ненавидеть, а поступает с таким расчетом, чтобы в его жизнь не вкралось недоумение или неудобство. Такое сомнительное содержание жизни Имярека должно было дать и соответственные результаты. А именно: в смысле общественного влияния — полная неизвестность; в смысле личной жизни — оброшенность, пренебрежение, почти поругание.
Имярек припоминал имена лиц, бывших когда-то близкими ему, — и почти всюду встречал хоть намеки на обстановку. Его же личная обстановка имела название: оброшенность. Да, есть известная категория деятелей (литературных и иных), которые никакого другого результата и достигнуть не могут. Недаром Некрасов называл «блаженным» удел незлобивого поэта, но и недаром он предпочел остаться верным «музе мести и печали».* Последняя вносит в жизнь известный ореол, который самой оброшенности может сообщить характер гордости и силы. Но ведь на поверку все-таки выходит, что человек, даже осиянный ореолом, не перестает быть обыкновенным средним человеком и, в конце концов, ищет теплого дружеского слова, пожатия дружеской руки. Отсутствие этих признаков среднечеловеческого существования действует так удручающе, что многих, несомненно сильных, заставляет отступать.
К счастию, Имярек, по самой природе своей, по всему складу своей жизненной деятельности, не мог не остаться верным той музе, которая, однажды озарив его существование, уже не оставляла его. У него и других слов не было, кроме тех, которые охарактеризовали его деятельность, так что если бы он даже хотел сказать нечто иное, то запутался бы в своих усилиях. Одного бы не досказал, в другом перешел бы за черту и, в конце концов, еще более усилил бы раздражение.
Какие же были идеалы, которые он лелеял в течение своей жизни? Увы! В этом отношении он развивался очень медленно и трудно.
Еще в ранней молодости он уже был идеалистом; но это было скорее сонное мечтание, нежели сознательное служение идеалам. Глядя на вожаков, он называл себя фурьеристом, но, в сущности, смешивал в одну кучу и сенсимонизм, и икаризм, и фурьеризм, и скорее всего примыкал к сенсимонизму. В особенности его пленяла Жорж Занд в своих первых романах. Он зачитывался ими до упоения, находил в них неисчерпаемый источник той анонимной восторженности, которая чаще всего лежит в основании юношеских верований и стремлений. Были слова (добро, истина, красота, любовь), которые производили чарующее действие, которые он готов был повторять бесчисленное множество раз и, слушая которые, был бесконечно счастлив. Если бы от него потребовали наполнить эти слова содержанием, он удивился бы — до того они представлялись ему несомненными и обязательными, до того его прельщал самый звук их.
Но, повторяю, это было лишь сонное видение, которое, впрочем, не мешало жить, «как другие живут» (дело было в самый разгар крепостного права и обязательной бюрократической деятельности), и которое рассеялось при первом же столкновении с действительностью. Столкновение это не замедлило.
По обстоятельствам, он вынужден был оставить среду, которая воспитала его радужные сновидения, товарищей, которые вместе с ним предавались этим сновидениям, и переселиться в глубь провинции. Там, прежде всего, его встретило совершенное отсутствие сновидений, а затем в его жизнь шумно вторглась целая масса мелочей, с которыми волей-неволей приходилось считаться.
Юношеский угар соскользнул быстро. Понятие о зле сузилось до понятия о лихоимстве, понятие о лжи — до понятия о подлоге, понятие о нравственном безобразии — до понятия о беспробудном пьянстве, в котором погрязало местное чиновничество. Вместо служения идеалам добра, истины, любви и проч., предстал идеал служения долгу, букве закона, принятым обязательствам и т. д.
Отделял ли в то время Имярек государство от общества — он не помнит; но помнит, что подкладка, осевшая в нем вследствие недавних сновидений, не совсем еще была разорвана, что она оставила по себе два существенных пункта: быть честным и поступать так, чтобы из этого выходила наибольшая сумма общего блага. А чтобы облегчить достижение этих задач на арене обязательной бюрократической деятельности, — явилась на помощь и целая своеобразная теория.
Сущность этой теории заключалась в том, чтобы практиковать либерализм в самом капище антилиберализма. С этою целью предполагалось наметить покладистое влиятельное лицо, прикинуться сочувствующим его предначертаниям и начинаниям, сообщить последним легкий либеральный оттенок, как бы исходящий из недр начальства (всякий мало-мальски учтивый начальник не прочь от либерализма), и затем, взяв облюбованный субъект за нос, водить его за оный. Теория эта, в шутливом русском тоне, так и называлась теорией вождения влиятельного человека за нос, или, учтивее: теорией приведения влиятельного человека на правый путь.
В оправдание этой теории приводилось то соображение, что вся история русского прогресса шла именно таким путем. Либерал прикидывался выполняющим предначертания и затем сообщал этим предначертаниям тот смысл, который признавался наиболее полезным. Не нужно дразнить, напротив, нужно сглаживать. Не нужно выставлять вперед свою инициативу, а, напротив, делать вид, что сам проникаешься начальственною инициативою. Тогда мало-помалу образуется в облюбованном человеке привычка либерализма, исчезнет страх перед либеральными словами — и в результате получится прогресс.
Все в этой теории казалось так ясно, удободостижимо и вместе с тем так изобильно непосредственными результатами, что Имярек всецело отдался ей.* Провинция опутала его сетями своей практики, которая даже и в наши дни уделяет не слишком много места для идеалов иной категории. Идеал вождения за нос был как раз ей по плечу. Он не требует ни борьбы, ни душевного горения, ни жертв — одной только ловкости.*
Имярек ничего этого не замечал. Ему предстояла деятельность, наполненная такими кипучими насущными подробностями, за которыми исчезала всякая руководящая нить. Дело сводилось к личностям; порядок вещей ускользал из вида. Казалось, что преуспеяние пойдет шибче и действительнее, ежели станового Зябликова заменит становой Синицын. Синицын менее нахален. Он не станет набрасываться, как волк, на обывателей, не наполнит стана гамом скверных слов. Он будет иметь в виду начальственные требования и поставит себе в обязанность проводить начальственную мысль. А ежели Синицын не оправдает доверия, то можно и его сменить. Тем временем Зябликов, наголодавшись и нахолодавшись в отставке, раскается и явится как раз кстати, чтоб заменить Синицына.
Переливая таким образом из пустого в порожнее, Имярек совсем забыл о критической оценке новоявленной теории. А между тем это было далеко не лишнее. Независимо от того, что намеченные носы не всегда охотно подчинялись операции вождения, необходимо было, однажды вступив на стезю уступок, улаживаний и урезываний, поступаться более цельными убеждениями, изменять им. «Носы» подозрительны и требуют, чтобы вожаки отдавались им всецело, так сказать, не отлучались от них. Чуть замешивалась в этот двойственный союз третья, не вполне подходящая, личность — и процесс вождения за нос прекращался сам собой. Вообще предприятие было скучное, хлопотливое, тяжелое. Приходилось слушать неумные речи, намеки, укоры, приходилось сознавать, что, в сущности, господином положения остается все-таки «нос», а вожак состоит при нем лишь в роли приспешника, чуть не лакея. Но тяжелее всего было то, что, как ни своди дело к личностям, из-за последних все-таки выскакивал «порядок вещей», а тут уже прямо выказывалась полная несостоятельность усвоенного идеала. Не с Зябликовыми и Синицыными можно достигнуть даже того скудного результата, который первоначально мелькал в перспективе. Зябликовы и Синицыны настолько неразвиты, забиты и пьяны, что даже не могут понять, что от них требуется какой-нибудь результат.
Таков был первый фазис теоретических блужданий, среди которых в течение многих лет вращалась жизнь Имярека. Очевидно, это был фазис будничный, заурядный, свойственный каждому шустрому канцеляристу.*
Затем Имярек вновь очутился в центре «большой деятельности» (в отличие от малой, провинциальной). Это было время, когда все носы, и водящие и водимые, смешались, когда мертвые встали из гробов и ринулись навстречу проглянувшему лучу света. Вместе с другими потянулся к лучу и Имярек.
Эпоха возрождения была довольно продолжительна, но она шла так неровно, что трудно было формулировать сколько-нибудь определенно сущность ее. Возрождение — и рядом несомненные шаги в сторону и назад. Движение — и рядом застой. Надежды — и рядом отсутствие всяких перспектив. Ни положительные, ни отрицательные элементы не выяснялись настолько, чтобы можно было сказать, какие из них имели преобладающее значение в обществе. Мало этого: представлялось достаточно признаков для подозрения, что отрицательные элементы восторжествуют, что на их стороне и соблазн и выгода. К чести Имярека должно сказать, что он не уступил соблазнам, а остался верен возрождению, движению и надеждам.
Это было самое кипучее время его жизни, время страстной полемики, усиленной литературной деятельности, переходов от расцветания к увяданию и проч. Во всяком случае, не чувствовалось той пошлости, того рассудительного тупоумия, которое преследовало его по пятам в провинции.
Лозунг его в то время выражался в трех словах: свобода, развитие и справедливость. Свобода — как стихия, в которой предстояло воспитываться человеку; развитие — как неизбежное условие, без которого никакое начинание не может представлять задатков жизненности; справедливость — как мерило в отношениях между людьми, такое мерило, за чертою которого должны умолкнуть все дальнейшие притязания.
Тогда он был здоров, общителен и деятелен. Он и не подозревал, что будущее готовит ему оброшенность…
. .
И вот теперь, скованный недугом, он видит перед собой призраки прошлого. Все, что наполняло его жизнь, представляется ему сновидением. Что такое свобода — без участия в благах жизни? Что такое развитие — без ясно намеченной конечной цели? Что такое справедливость, лишенная огня самоотверженности и любви?
Слова, слова и слова…
Он чувствует, что сердце его горит и что он пришел к цели поисков всей жизни, что только теперь его мысль установилась на стезе правды…
Он простирает руки, ищет отклика, он жаждет идти, возглашать…
И сознает, что сзади у него повис ворох крох и мелочей, а впереди — ничего, кроме одиночества и оброшенности…
Комментарии
Вводная статья и комментарии — К. И. Тюнькина.
Подготовка текста и текстологические примечания — В. Э. Бограда.
Условные сокращенияBE — «Вестник Европы».
ГПБ — Государственная Публичная библиотека имени М. Е. Салтыкова-Щедрина (Ленинград).
Изд. 1933–1941 — Н. <u>Щедрин (М. Е. Салтыков). Полное собрание сочинений в 20-ти томах. М. — Л., 1933–1941.
Изд. 1887 — «Мелочи жизни». Сочинение М. Е. Салтыкова (Щедрина) СПб., 1887. Типография М. М. Стасюлевича.
ИРЛИ — Институт русской литературы АН СССР (Пушкинский дом). Отдел рукописей.
ЛН — «Литературное наследство».
М. вед. — «Московские ведомости».
Р. вед. — «Русские ведомости».
ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства.
ЦГИАЛ — Центральный государственный исторический архив. Ленинград.
IВ августе 1886 г. Салтыков завершил «Пестрые письма» давно задуманным девятым «письмом» о «пестрых людях» и сразу же приступил к работе над одним из самых значительных, самых глубоких своих произведений — циклом «Мелочи жизни».
Первоначально цикл мыслился Салтыковым как серия «фельетонов», имеющих «современный интерес» и предназначенных для публикации в газете («Русских ведомостях» В. М. Соболевского). В таком «современном», злободневном духе и написаны первые три «фельетона» (соответственно — три главки «Введения» окончательной композиции цикла). В ответ на письмо Н. А. Белоголового с оценкой двух опубликованных «фельетонов» Салтыков рассказал о своем новом замысле и о его вынужденной перестройке уже при самом начале осуществления: «Мелочи жизни» должны были выясниться впоследствии, но с ними случилась история. «Русские ведомости» отказались печатать 3-ю главу, по цензурным соображениям, и просят печатать 4-ую главу. Это меня до того расстроило и раздражило, что я целых две недели придти в себя не могу. Это испортило весь мой труд, потому что я написал уже 5 глав и предполагал еще 12–13 глав» (письмо от 21 сентября 1886 г.).
Однако публикация все же продолжалась — частично в «Вестнике Европы», куда были перенесены первые пять глав под общим наименованием «Введение», частично в тех же «Русских ведомостях». «Введение», таким образом, представляет собой приблизительно третью часть начатого произведения. Трудно сказать, что именно должны были содержать следующие 12–13 глав, хотя несомненно, что материал ненаписанных глав все же вошел в окончательный текст цикла. Между тем новая структура «Мелочей жизни», печатавшихся параллельно в журнале и газете, спустя месяц, выяснилась для Салтыкова окончательно, но как нечто целое цикл мог осуществиться, по его мнению, только в отдельном издании, в «книжке»: «В целом составится довольно большая книжка <…> не лишенная смысла. Только в последней, заключительной статье раскроется истинный смысл работы. Вообще, я к журнальной работе отношусь теперь несколько иначе. К ней (а в особенности к газетной) всего менее применима поговорка scripta manent <написанное остается>, и тот, кто не читал меня в книжке, очень мало меня знает» (Н. А. Белоголовому — 30 октября 1886 г.).
Салтыков, конечно, стремился к тому, чтобы написанное им осталось, имело бы смысл не преходяще-злободневный, а общеисторический. От весьма разнообразных по своим художественным приемам зарисовок «пестрой» русской жизни пореформенного времени, в особенности периода реакции после убийства Александра II («Пестрые письма»), Салтыков восходит к разностороннему художественно-публицистическому анализу глубинных исторических процессов, определявших в восьмидесятые годы общественное развитие и общественное состояние не только России, но и Западной Европы («Мелочи жизни»).