Аллергия Александра Петровича - Зуфар Гареев 2 стр.


Она была реликтовой, эта трава; росла на древнейших мхах, под единственным, может быть, деревом, которое существовало на земле уже несколько тысяч лет, и могучие его корни пронзали земную твердь до тех слоев времени, когда умерли бронтозавры, утонули в водах птеродактили и скелеты их скрылись под мощными стволами огромных хвойных деревьев, рухнувших следом.

Прозрачный сок, настоянный в тысячелетиях, вытекал из хрустящих стволов этой травы – собака припадала языком, и сила возвращалась к ней.

В огромном городе никто, кроме АП, не знал про ее собачью ночную жизнь. Никто не знал, как великолепно на исходе жизни растекается по жилам молодая сила, как вновь становятся острыми ощущения, испытанные еще на заре жизни. Никто не ведал, как великолепно возвращаться в город, – летя, вытянувшись в струнку, в позвоночник, хищно врезаясь в темноту, обложившую тело, стряхивая помолодевшими чувственными сосками пушистый снег с чернеющей зеленой травы.

Она летела под черным небом, забыв страдания, которые выпали на ее долю, забыв про свою никчемную жизнь. Потому что и большая скорость, и нарядная череда дальних огней большого загородного шоссе, и режущий, словно бритва, шорох зелени под лапами, и жуткий холодный свист в ушах и справа и слева, не располагали к воспоминаниям, тем более к печальным.

Она мчалась, отдав постаревший организм скорости: сок травы пробуждал в ней темные, бесноватые чувства, до этих дней сжатые, загнанные вглубь, захороненные городом, его правилами.

Конечно, собака могла умереть с тихим позором, без лишних хлопот: в городе, под лестницей. Кто-нибудь вытащил бы ее труп и отнес в контейнер. Но этого ей не хотелось.

Однако действие лечебной травы было кратковременным, хотя и сильным, очень сильным: сок травы брал тело на износ.

За одну только ночь беспощадного далекого гона организм собаки истощался так, как бы он изнашивался за несколько месяцев будничной жизни.

Ведь потом она валялась пластом в своем темном углу под лестницей, уронив на лапы влажные очи, нарастающие гноем. Тело ее становилось опять дряблым, его покидала грация, глаза опухали под беспощадной властью гноя.

И наконец пришел последний день ее жизни.

Дичка безлюдным, промозглым вечером, когда снег мешался с дождем и ветром, выползла из своего угла.

Ее пришел проводить АП. Она ткнулась ему в ладони. Они постояли так некоторое время.

Потом АП слегка хлопнул ее по истощенному заду, и она, пошатываясь, потащилась по мокрым улицам за город, в лес, где в последний раз припала к траве.

Насытившись, она вышла на шоссе.

Оно шуршало, блестело и нарядно перещелкивалось, – будто бы из города, как из огромной ЭВМ, уползала в природу разноцветная перфолента с дырочками и квадратиками, на которой был записан непостигаемый код города до самых мелких подробностей: дней, минут и крохотных повседневных трудов.

Что ж, сегодня путь старой собаки лежал не в город, а прочь из него, окончательно в природу.

Дождь и снег усилились: вокруг стало мягче, тяжелее.

На большой скорости собака бежала рядом с машинами. В затемненных, мягких салонах были размазаны по комфортабельным креслам немощные тела ожиревших людей. Но собака не смотрела на людей. Древним, хищно зауженным глазом она косилась на капоты машин; она знала, что сейчас такая же сильная, как эти машины.

По мере отдаления от города, обретая свободу просторов ночи, они мчались все быстрее и быстрее. Собака тоже увеличила скорость. Скорость эта теперь была велика: встречные машины прощелкивали рядом мгновенно.

Голый лес встрепенулся, чуя вечную разлуку. Его прощальная нежность рванулась к собаке, выплеснулась из границ и обложила тело ее. Собака продолжала бег, рвя путы, – длинные, протяжные, как жалобы, – и лесу было больно, лес ворочался, лес стонал, разбуженный весь до корней, лес надрывно кричал и плакал о своей нежности.

Она бежала, – и стоны его, его жалобы становились все глуше, плен был все слабее, и бежать ей становилось легче и легче. На самом краешке его пламени, где уже не слышна была его буря, она обернулась и вздрогнула невольно.

Как длинна была долина исковерканных, разодранных надежд его!

Чуя недоброе, чуя побег, дождь давил старой собаке на спину тяжелой сплошной массой.

И все же она перехитрила его. Она вдруг отдала ему тело, и он с размаху растворил его в себе, разнес вместе с бурными потоками воды по снегу, так что было теперь неизвестно, где ее тело, ее лапы, ее живот, ее спина.

И тогда она легко оторвалась от земли, вынырнула сначала из гадких слоев гари, потом из последней нежности леса, языки которого взметнулись было, – но упали на шоссе и запутались в колесах.

И полетела, теперь уже ничем не связанная, пока наконец абсолютный черный холод не растворил последние ее остатки в себе: легко и быстро.

Так она превратилась в ничто, сгорела, не успев донести до звезд весть о траве, – и на Земле остались ее ненужные кости.

А в это время высоко в чертогах ночи, сквозь косой снег, летело желтое окно Александра Петровича…

Так распался их союз…

Назавтра земля вдруг высохла, заблестела под солнцем, наступили алые, звонкие ноябри.

В домах пахло яблоками. Они откуда-то падали в наши дома. Наверно их высокий полет остановило время этой осенью. Наверно они не долетели до милых, испуганных сердец, как ни суеверно тянулись вслед за началом полета томные, жаркие пальцы, расковавшие их.

Они падали в наши квартиры, шуршали за нашими спинами, исчезали за дверями.

Да-да, это время рассеянно роняло в наших домах красные терпкие яблоки; в них было заключено прошедшее лето.

Мы-то, как всегда, проглядели его, и теперь оно, неслышно проходя по нашим квартирам, вскидывая руку к виску, к волосам, роняло их. И, не оглядываясь, ступало дальше.

Яблоки падали, – глухо, материально, на наши рукописи, на наши диваны, на столики, на паркет, на… на…

Мы медленно оглядывались, провожая их глазами. Мы не брали их в руки, они были по ту сторону наших возможностей, у них был свой путь. Они катилсь в следующее лето, шурша в дверях, на лестницах, в подъездах.

… В этих алых днях бродил Алексангдр Петрович по гулкому городу ища красок и прошедшего лета.

Ничто не подражало лету. Улицы старательно наполнялись добротными теплыми одеждами.

Он обошел много улиц.

Лишь молодые женщины и юноши человечества в уличной толпе были одеты легко и по-летнему нарядно. Молодые женщины и юноши человечества, не обращая внимания на блеск льда в деревьях, весело пересекали сухие, трескучие лужицы, ели мороженое как ни в чем не бывало, пили воду из автоматов, целуясь с вереницами прозрачных газированных молекул, толклись в подъездах, показывая оздоровительному воздуху влажную эмаль зубов в случайных улыбках, заглядывали в афиши, стояли у блистающих витрин, щурясь отраженному солнцу, медлительно переговариваясь, слегка обдавая друг друга паром, отлетевшим от чистых розовых легких.

Они казались в невзрачной толпе существами нездешними, – они были не для магазинов, вокзалов, аптек, не для ужасных пальто в паре с нутриевыми шапками, с огромными рюкзаками.

Щиколотки их, прихваченные тонкой материей носков, легкие ноги, облаченные в яркие ткани, светлые лица казались АП трогательными…

Но длились эти гулкие красные дни недолго.

…Повалил снег, замерзли водостоки, умерли собаки. И в городе вдруг наступила зима.

Снег и мороз пахнут холодно и ничем. Тебя забыли в связи с зимой, в связи с морозом, с ночью, с голубыми звездами. Про все забыто…

Напомнить кому-нибудь. Выбить стекло, ворваться в дом, закричать, тихо закрыть за собой дверь, – уйти.

Спускаться по лестнице, держась за стены, оставляя на шершавости бетона клочья тепла.

Под ногами шуршит щебень, попискивают разбитые стекла: цвик-цвик.

Остановиться, плечо притулить, спрятать голову в воротник. Волосы трогает ветер старых, щербатых подъездов. Стучит потасканная жизнью дверь, – повизгивает, расхлябанная годами. Она последняя, крайняя в очереди за теплом. Который год луна подглядывает за ней…

Тихо в синих декабрьских ночах. Лишь опасный свежий ветер пусто разгуливает по улицам. И звезды к ним так близки, что кажется – улицы уходят во вселенную. Не тащите меня, улицы! Пустите, пустите!

Как нервно повизгивают синюшные двери! Пустите! Все! Я нашел место, прицепился озябшими руками!

– Кто крайний в подъезд, в дом, по лестнице, в квартиру, в прихожую: сесть у аквариума, милая зеленая флора, красные рыбки, – кто? Там, на улице, лязгают двери и крысы бегут от помойки к помойке, – кто?!

– Дверь…

– Спасибо, я за Вами, дверь…

Вот такая вдруг грянула зима. И жизнь любить стало еще труднее. Пришло время идти по белым улицам, оглядываясь на продавщиц мандаринов, на стеклянные киоски с цветами и мороженым, заглядывая в промерзшие окна табачек.

О, как мы любили курить: это на несколько минут убивало жар наших мыслей и чувств.

О, как мы любили курить: это на несколько минут убивало жар наших мыслей и чувств.

Но не было хороших сигареточек, не было!

Из табачек нас недовольно спрашивали:

– Вы чьи? Да чьи же вы, наконец! И как много вас! Всем нужны хорошие сигареточки, а страна разута-раздета…

Да-да, так и спрашивали, потому что все в нашей жизни стремится быстрей закрыться на огромные замки.

И мы сквозь клубы пара кричали, что мы нашенские, людские, квартирные, троллейбусные, заводские, паспортные. И требовали жалобную книгу и жаловались: про то, что сам табачник сидел в тепле, при хороших сигареточках «Ява», сам уже как бы само собою был свой, без лишних доказательств, нашенский.

Нашенский – да без нас. И на нас кричал:

– Кто вы? Чьи вы? Много как вас наплодилось… шастают и шастают…

Вот такую мы жалобу оставляли. И не филькина это грамота была, а книга, и страницы там пронумерованы были.

Но в троллейбусе, в трамвае, в автобусе снова нас сквозь зубы спрашивали: кто вы? чьи?

А мы говорили: идите к табачке, там и книга, и печать, и жалоба наша. Прочитайте: может быть, табачник еще не ушел домой. Не унес с собой книгу, чтобы дома почитать, не ложится спать еще.

Но уходил табачник домой, а табачка была закрыта, и жалобная наша книга была под замком, и каждая улица рыкала своим бетоном и стеклом на нас:

– Кто вы? КудЫ идете, а?

В один из зимних дней АП появился у некоторого здания по звонку бывшего сердобольного начальника, который вдруг опять стал проявлять заботу.

АП зашел в стеклянный подъезд и решил немного погреться, прежде чем следовать дальше. Он стоял, дуя в красные руки, и хорошо было быстренько пробежать мимо него, сморкнувшись в розовенький платочек, как бы пряча нос в его земляничную, грушевую или другую приятную душистость, откинув при этом пухлый холеный мизинчик.

М-да… Порхнуть мимо, словно прекрасная бабочка, в чьей-то жизни; в данном случае в жизни Александра Петровича, – вот, наверное, почему было выдумано это министерство.

Было в нем так тепло и уютно, что душа АП действительно нехорошо сжалась при мысли, что никогда-то у него не будет кабинетика, где в минуту невзгод или в минуту служебного счастья можно заварить чаечек-кофеечек, как это делают миллионы служащих изо дня в день, съесть рожок-пирожок и слегка вздремнуть в свое маленькое удовольствие, свернувшись клубочком.

И потому АП, хищно сощурившись, изготовившись узким телом для прыжка в счастье, стал вглядываться острым зрением в содержимое здания.

И стал представлять себе счастье свое.

Вот он, высоко сидит в далекой Москве, лицом к северу, уподобляясь заботам и тревогам страны, вглядываясь в сторону Байкала и Амура, слышит посвист и плач буранного ветра, мужественно щурится вместе с измучившейся страной.

В столе у Александра Петровича чашечки, тайный кипятильничек, мармеладик-шоколадик. И как ни мужественна была его душа, а нет сил терпеть обжиг северного ветра: как бы коченеют как бы руки, и кричат Александру Петровичу через всю страну:

– Обед! Обед! Где чаечек-кофеечек? Где ложки да плошки?

А потом сладенько лесорубы-ледорубы шепчут по всему министерству:

– Спать, спать…

Проходит год и вырезают из чайной фольги серебристую звезду, вешают на грудь Александру Петровичу; пробивают через профком кусок кумача в подарок.

…Александр Петрович, угодливо склонившись, поцеловал руку краснорожему вахтеру.

Тот радостно заверещал. Стеклянный глаз его, с лихим посвистом, стал вертеться в глазнице, шипя выскочил вон.

– Идэ! – захрипел вахтер у кресла и гаркнул хохлацкую песню.

Александр Петрович поднялся и постучался в нужную дверь.

– Мыны мынзы мунлу мытнын мынымындзын мынымунуннвыч мынымындзынов, – протянули ему руку и пригласили сесть. – Мынын ымы мынды мунду?

– Эллилоу эллиоо эллилей… – смущенно ответил Александр Петрович и протянул бумажку от табачника, которую накануне выклянчил он с трудом.

Товарищ Мунумунтдинов долго вертел ее в руках, зорко вглядывался, что и печать от табачника стоит, и номер такой-то имеется, и ЕМПЦ 2274 есть, и УРИ т. 1300 есть, и ТУ 144—А08 имеется, – то есть и цифирками, и буковками АП как бы сходится, значит, с жизнью. И как бы в доказательство этого внизу, в вестибюле, вахтер, набыча кумачовую шею, захрипел песню про чэснэк, который хай растэ у саду.

Сначала АП сказали подождать, потом, как всегда, сказали приходить в понедельник. И после этого мунумундинец пошел в туалет, АП, как овца, поплелся за ним.

Пока Мунумунтдинов стоял у писсуара, АП говорил:

– Цви-цви, эли лёо лоу. Тиль тролли триль, цви-цви… Оуэ эу эильлоу…

– Потом, потом, – отмахнулся мунумундинец.

Он застегнул гульфик и хихикнул:

– Ну вот и слили, теперь можно жить дальше.

Розовые, голубые, лиловые, зеленые, как райская трава, слова трепыхались на губах Александра Петровича; рядом с ними плескались серебристые колокольчики в траве:

– Цви-цви, триль-триль… Элилоу…

Он торопился рассказать о лете, он глазами многоцветными и глазами с дальнего берега посмотрел на мунумундинца…

«И что за жуть такая… Что за хреновина…» – тоскливо подумал чиновник и поспешно покинул сортир.

Александр Петрович вышел тоже, вытащил из кармана зеленую дудочку с дырочками и спустился вниз, играя на ней.

Это вахтер хрипел свою песню в кресле.

– Идэ! – крикнул он Александру Петровичу и протянул руку для поцелуя.

АП покинул министерство.

Остаток зимы и вся весна прошли все в тех же хлопотах. Начальник по-прежнему верил, что в Александре Петровиче нуждались.

Рука его, там, высоко, за блистающими, парящими в лазури стеклами прежнего министерства, крутила телефонный диск, но звонки теперь делались женам людей или тайным их женщинам: Марье Владимировне, Лене, Аллочкам – и таких-то, и других всяческих отчеств.

Однажды наступил день, когда Александр Петрович, проснувшись утром, толкнул дверь и не смог ее открыть поначалу. Снаружи она была завалена огромными прозрачными глыбами лета.

Глыбы лета, тесня, наползая друг на друга, толпились и за окном. Миллионы кубометров воздуха, составлявшие бескрайние чертоги до самого неба, были свалены у подъездов.

Он с трудом протиснулся в дверь, но выходя из подъезда, – веселый и бесшабашный, – задел краешек, и огромные глыбы посыпались на него. Он прижался к стенке, – и долго еще глыбы грохотали вокруг, и долго шумели бесконечные массивы хлорофилла.

Что ж, пришло время уезжать на дачу.

Александр Петрович сел в вагон, заиграл на зеленой дудочке, и поезд тронулся.

За дудочкой потянулись трава и цветы, измученные бетоном и пылью многих лет. Потом – деревья. Потом – и некоторые зданиях, фонари. Они потянулись, но вздохнули и вернулись на старые места, служить службу человечеству.

Александр Петрович упал в траву.

С глубокого дна взбаламученной чаши лета вдруг взметнулась густая пыльцовая буря, ударила ему в ноздри, – и упало в обморок пугливое, слабое сердце АП.

По ослабшим его рукам поползли в путь букашки и жучки, паучки и муравьи. Они ползли, они трубили навстречу друг другу в свои звонкие серебряные трубочки, они трезвонили стеклянными колокольчиками, они пиликали на зеленых скрипках и били в литавры…

И солнечный неугомонный звон полыхал в ушах Александра Петровича.

Ничто в этом мире не знало, что на этой поляне сейчас лежит, – полузатонувший в тине лета, – зверь, некое чудовище, отравленное черной, наверное, кровью.

Александр Петрович привстал, задрал голову.

Из его тесного горла вылетел протяжный крик сиротства и жалобы. Он был такой пронзительный, что цветы, окружавшие колени Александра Петровича упали, а ближние деревья шарахнулись от него, и в их ветвях прижались к сильным, мужественным стволам птицы.

Таким образом, снова было лето, снова недалеко в лагере пионеры покрикивали: «Всегда готов!», – но теперь Александр Петрович совершенно не помнил, как он назывался, этот лагерь.

«Орленок»? «Чайка»? А может, «Воробей»?

Дачная его жизнь была скромна. Он ел траву, пил соки; в свободное от чтения время проводил целые часы у аквариума с красными рыбками или щурился солнцу во дворе.

Дача была немощной, разваливалась год за годом. Падали и в траве исчезали доски и бревна, гвозди и шифер. Их охватывал тут же прозрачный пожар забвения; они начинали превращаться в природу. Александр Петрович с удивлением оборачивался иногда на глухой звук падения.

Однако в это лето нашелся свидетель его жизни и жизни дачи.

На холмике, по ту сторону забора, – символического, уже почти опавшего в траву, – он обнаружил однажды девочку лет десяти. Она просидела около получаса в первый день, – и ушла, ничего не сказав, ни о чем не спросив.

Так продолжалось несколько дней: в полном молчании она проводила на холмике час-полчаса и уходила.

Но однажды она сказала, кивнув головой в сторону лагеря:

Назад Дальше