Аллергия Александра Петровича - Зуфар Гареев 4 стр.


Так что в бдительности ей было трудно отказать.

В это самое время к черному хода института привезли заказы, и Клевретова вышла в путь, прихватив авоську.

Поев продуктов, Клевретова. как всегда, заметила, что все начало клониться вместе с ней к изначальному, естественному состоянию – покою.

Тяжелый послеобеденный сон душил Клевретову часа два. Отечная, она проснулась, прикатилась под Маркса.

Тут показался в дверях АП. Он был худ, легок, неавторитетен, словно мальчуган. Клевретова, взяв ружо, стала целиться в самое сердце Александра Петровича, но вдруг увидела, что сердца-то у АП как раз нет.

– Ай не шали! – растерянно сказала Клевретова.

– А я и не балуюсь… – спокойно сказал Александр Петрович.

Клевретова решила: «И не опасный какой вовсе…» И спрятала ружо.

Александр Петрович зашел в комнату на третьем этаже, его отослали в кабинет справа, оттуда – в комнату на втором этаже. Там, как всегда, сказали приходить в понедельник и велели расписаться у Ефтеева.

Ефтеев, проснувшись, сидел у себя за столом в подвале. Прочитав справку от табачника, он через стол попытался схватить Александра Петровича.

АП успел отскочить, сильно удивленный.

Потом АП и вовсе отбежал, потому что Ефтеев молча обошел стол с мыслью поймать его для чего-то.

А потом АП побежал по комнате, думая: «Почему же он меня преследует?»

Они совершили длинную трусцу вокруг стола заседаний, на котором любил спать Ефтеев. Александр Петрович бежал, оглядываясь и всматриваясь в горящие глаза Ефтеева, вслушиваясь в его дыхание, в скрип его костей, в шорохи желудка и скрежет его темного сердца.

АП выскочил из комнаты и устремился по лестнице вверх.

– Стой! – закричал между тем Ефтеев, задыхаясь. – Я знаю, что тебе легко бежать: словно ты ветер, словно ты лист природы…

– Может быть…

– Прочитай! – крикнул Ефтеев и бросил книгу протоколов Александру Петровичу.

Александр Петрович открыл прошнурованный, пронумерованный журнал. Справка его от табачника была уже вправлена в журнал таким же образом: прошнурована и пронумерована.

Александр Петрович в справке прочитал:

ТЕБЯ УБИТЬ НАДОБЫ ЧЛЕН МЫСЛИ ЕФТЕЕВ

И ТАБАЧНИК

– Что! – закричал Ефтеев снизу. – Схватил пилюльку!

Он порылся в карманах и вытащил прямоугольную печать, хотя других печатей в кармане Ефтеева было навалом: круглые, треугольные, квадратные…

– Убить? За что? – опешил АП, имея в виду смысл записки. Как ни странно, но в АП родилось в общем-то ненужное упрямство.

Он взглянул на Ефтеева. Ефтеев покачивал головой и пальчиком подманивал Александра Петровича:

– Апэ, ну-ка иди сюда… АП, чего ты упрямишься, елки-моталки…

На губах его, – больших, красных и влажных, – проступила знакомая улыбка мелкой идиотии: текла тягучая слюна.

– Надо бы… – повторил окончание собственной фразы Ефтеев. Александр Петрович помотал головой и пустился дальше.

– А стой, АП! – закричал Ефтеев. – А вот стой, мать твою!

Но Александр Петрович был уже у двери: он бросил через плечо мимолетный грустный взгляд.

Однако неимоверным каким-то усилием Ефтеев в три диких прыжка догнал АП и дернул за рукав свитера:

– А стой! Не уйдешь, АП!

Рукав легко отделился, а Ефтеев вытащил том протоколов и быстренько прицепил рукав к нему. Рукав теперь, – и, быть может, навечно, – стал достоянием профсоюзов и общественности, в лице Ефтеева. И хоть кроткого и веселого нрава был АП, чтобы обращать внимание на такие пустяки, – но это обстоятельство его все-таки задело.

Ефтеев тем временем сбежал вниз, лег на свой красный стол и снова стал спать, положив профсоюзную папку под голову. Он спал все при том же ярком свете.

АП содрогнулся, вбежав в подвал, – в лице Ефтеева явственно проступили черты покойника. Оно приняло строгое, отрешенное выражение и даже пошло слегка припудренной сизью. Руки Ефтеева были сложены на высоком бугре живота.

– Ефтеев, проснись! – в ужасе закричал Александр Петрович, имея в виду, что папка теперь никогда не попадет ни на какое профсоюзное собрание и никто теперь никогда не решит голосованием, что рукав надо исключить из протокола, изъять из папки и, оформив приказом, вернуть его Александру Петровичу.

Но Ефтеев безмолвствовал. В жуткой тишине лишь буйствовал яркий электрический свет.

Дрожь бросилась АП в зубы.

Он, осторожно ступая, прокрался к изголовью Ефтеева и потянул рукав.

– Положи на место, – отчетливо сказал Ефтеев. И с губ его, со щек его сизых облетела пудра.

– Что же вы самочинно, Федор Иваныч, – жалобно сказал АП, – я на учете у вас в профсоюзах не состоял, кажется…

– У нас вся планета на учете состоит…

– Не имеет права… – жалобно сказал АП и осекся.

Глаз Ефтеева медленно открылся, походил туда-сюда и остановился на Александре Петровиче. И стал медленно, как это делает трясина, втягивать АП в себя. На мгновение АП даже потерял сознание, тронулся в путь, и уже сизая пудра приветливо летела на его лицо…

Как вдруг дверь с треском распахнулась и явилась Клевретова.

Ефтеев закричал:

– Живо за АП, – ибо убегает он!

– Есть! – закричала кубышка Клевретова и схватила ружо.

Она прошла квартала два-три, вышла на городской пустырь и, вглядываясь в золотой с малиновым и алым вечер, пересекла половину его.

Шаг Александра Петровича был легок, скор, пустырь бесконечен и светел. «Столь же пустынно и светло, – подумал АП, – в сердце моем; пригоршня праха – вот и все, что осталось у меня от странствия земного».

– Так нешто не стрелять мне в самое сердце твое? – спросила Клевретова как и в первый раз.

– Не стрелять, пулю зря не тратить. Нет у меня здесь сердца.

Клевретова зачехлила орудие убийства, пробормотав:

– Да какая там пуля? Не было отродясь там пули никакой. С пулей бы мне кто ружо доверил?

АП шел, прощально озираясь по золотой земле: нежно розовые до легкой сирени легкие гроты, охваченные золотой каймой, парили в небе над ним и ждали для бесед и тихих вечных слез сожаления…

Наклоняли и наклоняли они свои арочки над головушкой его, и все-то он, АП, понял наконец. Отчего это ему в земном странствии профсоюз и собрания врагами были. Почему не удалось в зданиях ему посидеть да службу-дружбу послужить. Под чаечек-кофеечек.

«Да, крепко я в жизни этой запутался… – подумал АП, совершенно, однако, без обиды. – Что-то не выберусь я из нее никак…»

Вот так подумал он и вздрогнул вдруг, он понял вдруг тайну этого золотого бесконечного света, разлитого по Земле. Он знал, что произойдет с ним теперь.

Одежда трухлявая слетела с него, обнажив тело его, – стройное, кстати сказать, без излишеств, – вспыхнула и исчезла.

А ступни его легко оторвались от земли, и какая-то сила подхватила его, понесла, опрокинув навзничь, и он медленно-медленно, вместе с гротами, поплыл по небу. Опрокинутыми вниз глазами он видел город, он видел высокие белые и розовые башни, подступившие прямо к небу.

Это было время, когда из открытых форточек башен летели ввысь слабые, нежные голоса женщин.

Они звали детей домой…

Да, это было время высоких небесных голосов, и каждый мальчик-сын на вечерней золотой земле был окликаем младенческим именем своим; и каждое имя это летело по небу сладко и печально, и хотелось плакать, встав на колени, молиться, слизывать слезы с губ, – и слышать, слышать, слышать младенческое имя свое…

И Александр Петрович услышал его.

Оно летело вместе с другими по небу в хоре имен, – оно приближалось, оно было рядом, оно искало его сердце.

– Сашенька-а-а-а! Саша!.. Са-а-а-ша!

И если бы у АП было тело, он бы упал, он бы сжался, он бы свернулся в комочек, он бы зажал уши, чтобы не слышать его.

– Саша-а!.. Сашенька-а-а!..

Потому что слышать его было невозможно. Потому что слишком много заключалось в нем, потому что бедное сердце его лопнуло бы от любви и от слез.

Но ни сердца, ни тела у АП уже не было.

– Сашенька! Иди домой Уже поздно, Саша…

И запах материнского тела, запахи губ, и легкие быстрые сны на заре жизни, и звонкие серебристые речки приблизились к АП, и стало ему хорошо и покойно.

И он понял, что с этой минуты он исчез навсегда: навсегда превратился в мальчика-сына; и до скончания веков ему слушать и слушать этот родной несмолкающий голос:

– Саша-а-а-а!..

И откликаться, и снова слышать, и откликаться, и снова слышать. И не умирать ни от боли, ни от любви.

Ведь он уже умер, а дважды умереть невозможно…

Зуфар Гареев АЛЛЕРГИЯ АЛЕКСАНДРА ПЕТРОВИЧА

Глубокой осенью некоего года, проносясь в своей золотой колеснице, многорукий, меднолицый Бог (а лицо его блистало потому, что он, махая плетьми и гикая, обливался потом), проносясь, торжествуя над согбенными спинами тех, кого он в очередной раз гнал туда, к последней черте, приметил у одного здания человека невнятной, анонимной наружности. Человек этот жался к стенке, чтобы пропустить пыльную, потную толпу гонимых.

Вскоре крик толпы должна была проглотить пропасть…

И уже не обернуться назад, не рвануться из петли, ибо улюлюкающий, торжествующий погонщик тут же обдаст плетью и захохочет над твоей бедной головою.

Человек жался к стенке и готов был, казалось, раствориться в ней.

Золотое, блистающее колесо, грозившее его уничтожить, в самую последнюю секунду пронеслось в сантиметре.

С головы человека слетела шляпа, а из рук вывалился портфель, из которого выпорхнул ворох бумаг.

– И ты тоже! – вдруг пронзительно крикнул погонщик, устремив в человека взгляд, налитый красным. Он взмахнул свистящей плетью, и человек, схватившись за кровавую щеку, кубарем покатился по асфальту.

– Ладно, в следующей раз! – милостиво расхохотался погонщик. И табун, – задыхающийся, стонущий, – скрылся за близлежащим поворотом.

Человек, оставив на асфальте раздавленную шляпу, побрел домой, держась за щеку. Сквозь пальцы тонко улыбался кровавый след от плетки.

Это был Александр Петрович, заведующий кой-какими бумагами в некотором здании.

И кто знает, сколько бы еще продолжалось скудное восхождение Александра Петровича по служебной лестнице вверх, но в тот самый день, когда погонщик проносился по городу, его уволили по сокращению штатов.

Утром Александр Петрович, автор не очень профильных работ, был вызван к начальнику.

Безукоризненно одетый элегантный мужчина с голубыми глазами – вот кто являлся начальником АП. Этот мужчина имел привычку в самую, казалось бы, ответственную минуту разговора с сотрудником отвернуться к окну, – где часто была бесконечная лазурь, – и загадочно, как Мона Лиза, улыбнуться чему-то отдаленному.

Так, собственно, и произошло. Начальник улыбнулся отдаленному предмету за окном, и АП узнал, что он попал под сокращение штатов.

Александр Петрович открыл дверь. Рука его легко оторвалась от массивной, витой латунью ручки, – и он вышел в осень.

…Тонкие блестящие иглы, впившиеся в АП, исчезли вместе с блистающим колесом и АП побрел по улице, вздрагивая зданий, вздрагивая вывесок, означавших эти здания.

Особенно ненавистны были ему два названия, означавшие столовые и поликлиники.

Удушливый, гнилостный запах, разбавленный запахами хлороформа и спирта, витал в коридорах поликлиник. И тяжелый, немой ужас был написан на лицах невежественных людей, наполнявших эти коридоры. В стране вечного первобытного трепета перед печатным словом и образованностью, коридорные эти люди поклонялись другим людям – таким же темным, невежественным, как и они сами, но которые почему-то сидели в кабинетах, и у них были бумажки с печатями.

Густая брань уборщиц и других хамов оглашала грязные коридоры; в гардеробных сидели по углам толстые старухи с выпуклыми, серыми лицами и жевали. И невозможно было докричаться до них, дозваться слабыми голосами, болью, одиночеством, страхом. И ничего уже не хотелось: хотелось забиться в угол и жить в этом уголочке тихо-тихо, как мышка-норушка…

В серых грамотках корявым почерком выписывались какие-то лекарства, и не было, однако, никакой уверенности в жизни. Смрад болезней перемещался в квартиры, он нарастал день ото дня, и было теперь ясно, что свершился грандиозный обман. И поликлиники, и грубые врачи, уборщицы, гардеробщицы, и прочий хамский сброд, ступеньки, грязная пыль на исщербленном асфальте, на красных лозунгах, на деревьях, – все эьл называлось, оказывается, жизнью, которой надо было высокопарно дорожить.

АП беспощадным зрением своим видел дальше зло жизни. Сквозь стены столовых он видел подсобные помещения, в которых по влажному кафелю ходили грубые люди, весело переговариваясь друг с другом, – голоса их смешивались со стуками топора о кости, о кровавую животную мякоть.

Поодаль в котлах кипело какое-то преступное, ядовитое варево, – густое, жирное, – и никто уже не знал, сколько оно кипит: час, три часа, сутки. Возможно, кости уже превратились в мыло, в это варево добавили того, что сегодня принесено с посудомойки, собрано со столов. Многооборотное варево это разливалось по тарелкам, попадало в организм, всасывалось в него и съедало много жизненных соков… И усталый, изможденный организм человека становился еще дряхлее, жить организму становилось все опаснее, все безнадежнее.

А осень в утешение человечеству высылала плакальщиц. Случайные, быстрые слезы женщин мелькали в румяных сентябрях, прозрачных октябрях: ведь женщины плакали часто и везде.

Дома, – лежа на широких диванах лицами вверх, поглаживая породистых собак белыми холодными руками. Слезы, переполнявшие серебристые овалы их очей, текли по холодным нервическим вискам и, – горячие, – исчезали в пышных, разметанных волосах.

На улице, – и тогда зябкие женщины брели сквозь толпу словно слепые, натыкаясь на эту жизнь, как инопланетянки.

На работах, – неожидано, с размаху уронив головы на важные бумаги. И на листах тогда расплывались фиолетовые печати, которыми скреплялись сухие слова каких-то текстов, подписи, визы, входящие и исходящие куда-то дальше инвентарные номера. Женщины равнодушно смотрели, как мокрая эта белиберда постепенно смешивается с самой бумагой, – уходит в ее молекулярную, клеточную глубь.

А сердитые начальники объявляли женщинам выговоры, требовали дисциплины, подтянутости и деловитости.

А дома их не понимали мужья. Мужья давно жили на свете и давно все знали. Мужья, как всегда, были краснощекие, уверенные в себе и в осени. Мужья кушали в кухнях, сидели подолгу в сортирах, брились в ванных, мужья сердито спрашивали женщин: где мой галстук, где мои серые подтяжки, где моя рубашка без карманов, коричневая такая.

Т а м – отвечали женщины.

И ходили по комнатам, роняя сигаретный пепел на пол; и задумчиво смотрелись в зеркала, и долго-долго расчёсывали длинные, как вечность, волосы; и стояли у окон и глядели сквозь стекла. Они были все еще прекрасны, они откидывали волосы со лба узкими пальцами, от них пахло чудесными духами. Казалось, что каждая из них была частью природы, которая скончалась вчера: фиалкой, ландышем, нарциссом…

Они были все еще красивы, но уже безнадежны, – и трепетными сердцами понимали это.

Вскоре после увольнения АП понял, что его стесняет костюм – пиджак и брюки.

Надо сказать, что его всегда тянуло к вольным одеждам, но раньше он не мог позволить себе небрежности или откровенного попустительства. Покопавшись в шкафу, АП обнаружил какие-то старые узкие штаны и черный, неплотной вязки свитер. Он не помнил, чтобы эти вещи принадлежали ему. Свитер оказался почти что до колен, но облачившись в эти старые недорогие вещи, он почувствовал себя хорошо.

Теперь он как бы впрыгнул в подержанную, однако бессмертную, оболочку странника, который, в свою очередь, некогда вышел из нее по случаю собственной смерти или по случаю того, что канул черт знает где, как канул черт знает где, в свою очередь, его предшественник…

Между тем загадочный начальник, обещавший сочувствие и содействие, однажды позвонил Александру Петровичу.

Началось определение АП в службы и конторы, появилось много людей, звонящих туда и сюда, оттуда и отсюда. Первые люди звонили некоторым вторым людям…

Во вторых звеньях не без сочувствия сообщали дальше: вот мол, существует, живет там-то и там-то некто Александр, знаете ли, Петрович, таких-то лет; хорошо бы его туда или, быть может, сюда, где чаечек-кофеечек, мармеладик-сервеладик, – очень уж оттуда просили, и Виктор Сергеевич просили, и Андрей Иванович просили…

Что ходит в черном свитере до колен, не сообщали. Может быть, как-то выпадало. Может быть, потому что утаивали. Или просто не все знали.

Так что не имелось в виду, что черный свитер неплотной вязки ему, как платье, до колен; и волосы, попустительствуемые, удлиняются и удлиняются, – и скоро ветер их подымет, в облака забросит, и легко они там поплывут и будут тихо плескаться о края небес…

Все это лето АП провел на разваливающейся, зарастающей бурьяном даче, ничем не занимаясь, – а день за днем отдавая свое существо травам, листьям, теплому свету.

Совсем рядом с дачным поселком располагался пионерский лагерь. Нередко в небе гулко трещали барабаны, взметались флаги. Наверно, дружные отряды мальчиков и девочек, всегда готовые, организованно выступали вперед. Они надвигались решительными лицами на всякие мелкие, второстепенные обстоятельства жизни, к числу которых, возможно, принадлежал и Александр Петрович.

Назад