Гарики из Иерусалима. Книга странствий - Игорь Губерман 41 стр.


— А постели не было, я ее и пальцем не тронул. Она вся такая юная была, а я смотри, какой уже потрепанный — я боялся уронить честь своего народа.

Но пора мне вспомнить о сибирской ссылке, я себя однажды там таким почувствовал фраером и лохом, что приятно рассказать об этой даме. Не могу пожаловаться, что мне там не хватало общения — мы и с женой каждый вечер выпивали, обсуждая все на свете, на работе сплошь и рядом попадались уголовники, от которых я не мог отлипнуть, любопытствуя, и местные порой рассказывали за бутылкой всякое про раскулаченных родителей, когда-то чудом выживших в этих краях, а летом навещали нас друзья и родственники. Но все-таки раскидистого трепа за всю масть и всю культуру — как бывало на полночной кухне у меня или друзей — мне, очевидно, не хватало. Потому что, когда в нашей каморке для дежурных электриков появилась некая маляр-шаштукатурша, с ходу меня спросив то ли про Камю, то ли про Сартра, я взорлил, как полковая лошадь от военной музыки. Каторжной работой этой — штукатурить необъятные поверхности большого здания, а после красить их — занимались исключительно женщины. Расплывшиеся от целодневной физической нагрузки, наглухо одетые (холодная сырость и неотвратимые брызги раствора) в ватники, заляпанные краской и цементом, такие же брюки (в еще более кошмарном виде) и косынки до бровей — на женщин походили они мало. Ругань их была тяжелой, неуемной, походила более на вздох угнетенной твари (как писал Карл Маркс о назначении религии) — короче, равноправие женщины достигло тут, как и многое другое в империи, предельного и дикого воплощения. И та, что заглянула, чтобы поболтать со мной о ком-нибудь из жизни не отсюда, от коллег своих ничуть не отличалась. Некогда закончив театральное училище в Ташкенте, вышла она замуж за какого-то местного человека, а когда поняла, что он законченный и безнадежный наркоман, уже родились двое. Подалась она в Сибирь на заработки, выживая вот такой ценой, чтобы поднять детей. Ей было меньше тридцати, и голос молодой, а на лице уже обосновалась тень той жизни, что досталась ей в богатой заработками Сибири. Что ни день, она заглядывала к нам, и Станиславский был бы счастлив, слыша, как мы говорили о его системе (до сих пор я ничего о ней не знаю, но разговор поддерживал легко). А от Лопе де Вега до Набокова гуляли мы привольно, как вор на отдыхе — по вокзальному буфету (феня у всех этих штукатурш была отменная — годами они работали бок о бок со шпаной, пришедшей из тюрьмы). Она ждала моих дежурств и приходила ближе к обеду, чтобы лишних было четверть часа. Как только она входила, мои напарники вставали и растворялись где-то в здании. Я их тактичность искренне воспринимал как нежелание участвовать в чужой и невнятной разумению беседе. Так недели две прошло, и как-то посреди ее горячечно-любовных слов о Бунине в дверь осторожно заглянул мой приятель, полчаса назад ушедший с ее появлением, а тут возникший. Надо было срочно менять воздуходувки, которые сушили стены. Собеседница моя немедленно ушла, жарко договаривая что-то о Бунине, а мой приятель на меня смотрел как-то глумливо, чуть ли не презрительно, и я его, естественно, спросил, в чем дело.

— Ты чудак на букву «м», Мироныч, — пояснил мне приятель. — Ты сидишь, курлычешь и курлычешь, а ведь ей не Бунин нужен, а ебунин. Мы зазря, что ли, уходим? За тебя обидно. Ведь неглупый с виду человек.

До сих пор не в силах объяснить я, даже сам себе, отчего залился краской стыда и грусти. И забавно, что, подслушав словно этот разговор, ко мне она уже не приходила. Здоровалась, не отводя глаза, порою улыбалась, но закончились, как их отрезало, высокие беседы о культуре. Если честно говорить, мне еще долго была обидна очевидная правота моего приятеля. Я клекотал, как образованный осел, истосковавшийся по интеллигентскому трепу, а меня клеили на предмет вульгарного употребления.

Глава эта была бы не полна без краткого упоминания о том кошмаре, что когда-то пережил мой приятель. Бывалый многоопытный ходок, однажды познакомился он с юной дамой, занимавшейся балетом и всяческими изощренными танцами. Довольно быстро сговорив ее на тайное свидание, привел куда-то, куда всех, налил по рюмке — раздеваться они начали одновременно. Все было привычно и легко. Она уселась на него с завидным проворством, он тоже любил эту позу, им обоим оказалось сразу очень хорошо. И тут — рассказывая это (слышал раза три), приятель мой зажмуривал глаза, переживая заново, — она запела. Оперную арию. Во весь голос. Продолжая совершать все нужные движения, но еще и чуть раскачивая головой в гармонии с вокалом. Ужас, обуявший моего приятеля (а видывал он всякое и разное), словами был явно непередаваем — он возводил глаза к небу, взмахивал руками и пошевеливал пальцами, словно музицировал на пианино или лихорадочно пытался нащупать что-то в полной темноте. А мысли — он рассказывал о них — очень забавные текли и очень поучительные: если не стану импотентом, думал он, то больше никогда не буду изменять жене.

Конечно же, о странностях любви писать серьезно — глупо и неосмотрительно, ибо веками тысячи различнейших людей описывали это дивное состояние со всеми присущими ему нюансами и тонкостями изъявлений. А впрямь со всеми ли? И ярая надежда что-то высказать отъявленно свое вновь и вновь ведет перо моих коллег. И часть из них (счастливые люди) уверена в успехе. Я бы в назидание нам всем печатал всюду вечную, по-моему, нетленную историю о том поэте-идиоте (он уже покойник, так что имя ни к чему), который как-то запоздал к обеду в Доме творчества, а на вопрос, чем он был занят, ответил лаконично и величественно:

— Писал сонет о любви. — И, помолчав, добавил: — Закрыл тему.

Хоть помню я пример этого счастливого человека, удержаться не могу. И наплевать мне, если то, что я хочу сказать, уже десятки или сотни раз написано в нечитанных мной книгах. Нечто есть, так остро пережившееся лично мной (да и поныне мне знакомое), что нестерпимо хочется сказать всерьез и вслух. Ибо одна из ярких странностей нашего чувства состоит в том, что любовь — это постоянный и неизбывный страх. Нет, нет, не потерять любимую, об этом знают все, я говорю о страхе обидеть. Нечаянной шуткой, неловким словом или даже взглядом, я уж не говорю о поступках. И забавно мне, что этот страх тянется не годами, а десятилетиями. Страх этот часто раздражает, но такой он непременный спутник всякой близости и преданности, что любовь в этом смысле — самая изнурительная из благодатей, нам дарованных природой.

Ну, а коль упомянули мы боязнь потери, то еще одну историю я не могу не вспомнить. В шестьдесят каком-то плыл я по Енисею из Красноярска в Дудинку, был я журналист, и капитану мелкого пароходика было со мной пить столь же лестно, как и мне с ним. А когда мы проходили (день на третий с отплытия) пару маленьких поросших лесом островков — я их названия помню и посейчас — Кораблик и Барочка, то повестнул мне капитан, что года три назад он увозил отсюда на судебно-медицинскую (точней — психиатрическую) экспертизу местного бакенщика.

— Понимаешь, — говорил мне капитан, — этот мужик в Гражданскую войну пристал к какому-то отряду, уж не знаю — белых или красных, только драпали они в тайгу, и заблудились там, и стали подголадывать — охота, видно, их не выручала или стрелять боялись, чтоб не обнаружиться. Короче говоря, кого-то они съели из своих. И стали как бы людоедами. А скольких они съели, я не знаю, но мужик этот, он вкус человечины запомнил на всю жизнь, рассказывали мне, что так бывает. После он сюда в деревню возвратился, оженил его родитель, порыбачил он немного и на эти островки определился. Бакенщиком он работал много лет, и не упомнит уже никто, сколько именно. И баба его там же с ним. Потом и дочка завелась.

История текла неторопливо, суть ее мне проще вкратце изложить, поскольку капитан ударился в психологические изыски. Бакенщик, как оказалось, все никак не мог забыть вкус человечины. И принялся он изводить самые передовые советские кадры: отловил геолога заезжего, а после — картографа из Красноярска. Их искали, но такая версия, как бакенщик-убийца, никому и в голову не забредала. А делился ли с женой он — неизвестно, потому что вскоре наступил с передовыми кадрами перебой, и бакенщик зарезал и жену, и дочь. А может быть, они что-то обнаружили, и он поэтому их ликвидировал. Жену он засолил.

И в этом месте капитан, человек тонкий и политесный, глянул мне усмешливо в тарелку и потом в глаза посмотрел.

Закусывали мы толстыми ломтями жареной свинины. Я напрягся, и кусок у меня в горле не застрял. Мы чокнулись и вкусно выпили.

На лодке сплавал бакенщик в деревню, заявил в милицию о пропаже, по реке спасатели их поискали сетью и баграми — бесполезно. А немного погодя нагрянули на остров с обыском, и все так явно обнаружилось, что бакенщик не стал отпираться, дал чистосердечные показания и был отправлен на психиатрическую экспертизу. Больше капитан ничего не знал, в деревне тоже все поговорили и забыли.

Для чего и почему я вспомнил тут эту кошмарную историю? Чтоб изложить вам капитанские слова в ее конце. Он закурил и подмигнул мне:

— Ты смекаешь, как его разоблачили и почему заподозрили?

И тут я спохватился, что и правда не смекаю.

— А что бабу он свою искать поехал, — объяснил мне капитан. — Кто ж это станет искать пропавшую бабу? Нет ее, и слава тебе Господи. А он поехал. Ты теперь смекаешь?

— Вроде да, — ответил я смущенно. Был я молод, романтичен и не из этих, слава Богу, краев.

Эта история из памяти моей ушла бы навсегда, но двадцать лет спустя всплыла отчетливо и ярко. Снова я в Сибири был, но в качестве уже не журналиста, а ссыльного вчерашнего зэка. И такие были все мои коллеги. А историю про бакенщика вспомнил я в Сибири по вполне аналогичному поводу. Приятель мой Семеныч, тихий немолодой человек с отчетливой интеллигентинкой в повадках, досиживал свой срок за убийство жены. Его статью я знал доподлинно, ибо Семеныч этого не только не таил, но более того — был у него некий номер, который он разыгрывал с любым зашедшим в нашу бытовку свежим слушателем. Мы чифирили или выпивали, а когда закуривали все и блаженно посапывали, доставал Семеныч как бы ненароком фотографию своей жены покойной и рассказывал не торопясь, какая она была ладная и умная, его любила и фигуристой была, как хорошо она готовила и дом в порядке содержала. Слушатель плавно велся на этой удочке и в конце концов не мог не спросить — а что же, мол, Семеныч, ты ее тогда пришил на глушняк? И наступал момент истины, Семеныч только этого вопроса и ждал, и мы его все ждали, замирая. Ибо тоном, какой ни одному великому артисту в самых дивных снах не снился, отвечал Семеныч медленно и лаконично:

— Надоела!

Давно уже пылится в моей записной книжке замечательный факт о нашей эмиграции: заполняя в Америке какую-то въездную анкету, многие спотыкались на графе, какого они пола. Английское слово, означающее пол, читается вполне понятно для русского разумения, как бы даже не нуждаясь в переводе: секс. И, сразу суть ухватывая, многие из наших отвечали: два раза в неделю. Или три. Или один, тут важно единомыслие ответов. Записал я это, посмеялся и забыл, однако же история спустя год получила дивное продолжение.

Одна американская чиновница, подучив русский язык, вознамерилась попробовать его на одном из приезжих — высоком молодом красавце откуда-то из-под Баку.

— Вы графу «пол» заполнили неправильно, — сказала чиновница, волнуясь. — Тут надо писать не сколько раз в неделю, а мужчина или женщина.

— Это для меня безразлично, — ответил молодой красавец.

Много раз задумывался я, нельзя ли как-нибудь измерить накал любовного влечения. Даже расспрашивал ученых, но поскольку они были мои сверстники, то принимались пакостно улыбаться и несли такое, что я чувствовал себя святым отшельником, по нечаянности зашедшим в бордель. Но смутно чувствовал, что есть какая-то незримая, но субъективно ощутимая мера душевных, что ли, затрат, которая порой мешает, например, кинуться в самую прельстительную любовную авантюру. И однажды как-то убедился, что такая мера существует. У меня приятель есть, давно уже освоивший эстраду и большой имеющий успех у слабого и впечатлительного пола. На одной из пьянок после концерта явно была склонна облагодетельствовать его одна юная девица: издали она кокетничала с ним и все пыталась пересесть поближе. А когда ей это удалось, то деловито наклонилась она к уху приятеля и пылким шепотом его оповестила, что попозже чуть она придет к нему в гостиничный номер. То ли у приятеля какие-то другие были планы, то ли этот яркий пламень страсти не хотел он разделить, но только ум его лихорадочно заметался в поисках необидного отказа. С ним такое было редко, но формулировку он сыскал блестящую и быстро.

— Девонька, — сказал он ласково и тихо, — я был бы счастлив, но есть одна загвоздка. Понимаешь, я уже немолод, и пошаливает сердце… Словом, если я умру, ты сможешь меня быстренько одеть?

Пылкая девица тихо ойкнула, ее как ветром сдуло. Больше она даже не смотрела в его сторону.

Так убедился я в своей догадке давней, что у любострастия есть некие предельные границы. Это в смысле потолка. А в смысле расширения количества? Тут, по-моему, их нет. И я не о царе там Соломоне говорю с его якобы восьмьюстами наложницами, и не о султанах всяких с их гаремами — тут дело давнее, а значит — темное, мне интересней современники мои. Я как-то в Питере сидел у своего приятеля — весьма известного поэта и отчаянного, забубённого ходока. Сидели мы в его большой, хоть и двухкомнатной всего квартире, где высоченные старинные потолки создавали ощущение простора и пространства. Стены снизу доверху были увешаны картинами и гравюрами, нам было хорошо и пьяно.

— Слушай, — я спросил у него тихо, ибо жена его за чем-то вышла на кухню. — Если все эти картины снять и вместо них от потолка до пола вывесить фотографии твоих баб — они поместятся?

Поэт с сомнением, как бы впервые, огляделся вокруг и неуверенно сказал:

— Ну, если паспортные.

Еще к неисчерпаемой теме нашего любострастия надо отнести слова, однажды сказанные некой женщиной — она живет в Германии. С пылкой настырностью она умоляла чиновников, ведающих визами, ускорить приезд ее любимого, который задержался временно в России. И сердца у всех так были тронуты ее нетерпеливой страстью, что они ей, как сумели, помогли. А спустя месяца три одна из чиновниц встретила эту молодую женщину и спросила, как ее дела. И женщина ответила словами, составляющими, я уверен, самый лаконичный в мире любовный роман:

— Он прилетел, я залетела, он улетел.

Сегодня уже странно было бы и глупо обсуждать любострастие в давнем списке смертных грехов. Сексуальная революция ведь и вправду произошла в двадцатом веке — только не благодаря всяким шумным молодежным эскападам или расширению всяческих свобод, она — лишь следствие того, что тихо и естественно явились в середине века противозачаточные таблетки. Вместе с ними почему-то начисто исчез и Божий страх. Насколько в этом смысле мы продвинулись, легко продемонстрировать на простейшем умозрительном эксперименте: представьте себе пожилого английского пуританина каких-нибудь сороковых годов уже двадцатого века, соединившегося вдруг по телефону с платной сексуальной линией «Со мной ты кончишь дважды». Человечество стремительно покатилось по пути сексуального раскрепощения. Его пределы невозбранно расширяются, хотя Творец и сделал робкую (похоже, что напрасную) попытку испугать нас жуткой новоявленной болезнью. Чуть напугал, но от испуга наша удаль только возросла. Куда ж мы, интересно, катимся? Предсказывать я не возьмусь, уже мне это не увидеть, но мне кажется, что наше светлое будущее — в нашем дико удаленном прошлом. И уже не человечество имею я в виду, а наших предков — обезьян. Отнюдь не всех подряд, а некое загадочное и прекрасное племя, близких родственников шимпанзе.

Обезьян банобо обнаружили в Африке сравнительно недавно, лет семьдесят тому назад, и жизнь их с той поры описывают неустанно. Все свои конфликты эти обезьяны разрешают исключительно соитием. Секс у них — тот социальный клей, который прочно всех объединяет. Ни ссор, ни драк, ни гневных схваток у банобо просто не бывает — ими сыскан способ очень быстрого и наилучшего вида примирения. Любые виды секса им известны — как обычный типовой, так и оральный с анальным. Самки так же просто ладят с самками, как и самцы — с самцами. А различные почесывания и поглаживания — это будничная норма отношений. Даже ежели капризничают дети. Я увлекся, может быть, и преступил научные границы подлинного описания их жизни, только общество, где все размолвки прекращаются мгновенно и легко, мне очень симпатично. И, разумеется, ни о каком труде они не помышляют (очевидно, опасаясь, что это может превратить их в человека), а живут и наслаждаются по мере сил. И в этом смысле человечество — это банобо в стадии деградации. Тем более — доподлинно научный факт: девяносто восемь процентов их генов — те же, что у человека. Нет, я отнюдь не утверждаю, что грядущее у человечества — такое же, я сладким грезам предаваться не намерен, но всегда приятно хоть бы мельком и о светлых намекнуть перспективах, ибо уж очень надоели черные правдоподобные пророчества.

А главу эту закончить я хочу одним сном моего друга Володи Файвишевского. Он заявился в гости к Льву Толстому, и ему там очень интересно. Очевидно, Софья Андреевна в отъезде или нездорова, потому что престарелый граф хлопочет сам, усердно накрывая стол для гостя. А еще сидят в той комнате человек двенадцать других приглашенных — у них донельзя серьезные, даже насупленные лица, твердый неподвижный взгляд у каждого, они полны глубокой значимости своего существования. Володя замечает с ужасом, что у многих чуть окровавлены штаны, а из ширинок торчат куски бинтов. И, как это сплошь и рядом постигает нас во снах, он ясно понимает, что всех этих людей недавно оскопили. Улучив момент, он тихо спрашивает у Льва Николаевича, кто эти люди. О, говорит ему Толстой, это известные борцы за истину и справедливость, неуклонные ревнители высоких всяческих идей, фанатики нравственного улучшения человечества.

Назад Дальше