Гарики из Иерусалима. Книга странствий - Игорь Губерман 49 стр.


А я еще одну причину знал, и тоже вескую. Вслух никогда и ни при ком не разговаривал Бехтерев (в полное отличие от своего коллеги Павлова) о том, как он относится к советской власти и что он думает о ней. Ибо в семнадцатом году летом, в кратком промежутке между Февралем и Октябрем, написал повсюдно почитаемый профессор Бехтерев статью (в самой известной питерской газете напечатав), что по степени вреда большевики намного для России пагубней, нежели любые немецкие шпионы. О, он не мог не понимать, что ему еще о ней напомнят, и свои принимал посильные меры: например, в двадцать каком-то году, будучи в Праге, уговорил остаться там свою дочь. Сам он без России жизнь не мыслил.

Все ученики его, старые уже профессора, насмерть перепуганные той эпохой, которую чудом пережили, на мои горячие расспросы откликались вяло и безразлично. Нет, ни о каком убийстве они вроде бы не слышали до середины пятидесятых годов (ни разу за тридцать лет!), а после хлынуло такое море сведений о мерзости и крови, что и эта легенда просочилась невозбранно, как-то машинально утвердившись. А быть может, что-то помнят близкие? — говорили они мне, чтоб отвязаться. На дворе был год семьдесят пятый, и еще лет десять оставалось до поры, когда вдруг все заговорили громко, оживленно и взахлеб. А дочка Бехтерева была еще жива, и я давно с ней в переписке был. Я излагать ей миф не стал, я просто у нее в очередном письме спросил, не доносились ли до нее какие-либо слухи о неясной, как бы сильно преждевременной (уж очень был здоровый человек) смерти отца. Старушка мне ответила с готовностью и очень возбужденно. Да какие слухи! — писала она, вся родня всегда прекрасно знала, что Владимира Михайловича отравила молодая жена-мерзавка с целью получить его денежные накопления. Не сходилось, ибо Бехтерев в те годы вовсе не был даже состоятельным человеком. Все, что удавалось ему заработать врачеванием, он тратил без остатка на институт, который без его поддержки неминуемо бы развалился.

Почему мне так хотелось опровергнуть этот миф? За истиной я вовсе не охотился. Но мне казалось (кажется и посейчас), что если человеку, совершившему такое море злодеяний, хоть одно пришить несправедливо, то это чуть скомпрометирует, поставит под сомнение и остальные все его злодейства.

Я обо всем об этом написал в нетолстой книге «Бехтерев. Страницы жизни», и мне все это исправно вычеркнул редактор, дороживший своим рабочим местом. Я огорчился, но немедля уступил (очень хотелось видеть книжку), так там и осталось некое глухое и зловещее упоминание. А после все, кому по собственному тексту это было нужно, вопияли об убийстве Бехтерева Сталиным, ссылаясь (кто ссылался) — на меня. Развелось огромное количество профессиональных вскрывателей язв прошлого (уже и безопасно это было, и доходно), и Бехтерева навсегда пришили бедному генсеку. Письма дочери отдал я, уезжая, в институтский архив.

Однако же я знал уже тогда, откуда появился этот миф. Меня постигло озарение и сладостное чувство достоверности его, поэтому доказывать я ничего не собираюсь, просто изложу — про озарение и про его проверку. Где-то я в восьмидесятых уже годах услышал или прочитал, как странно и загадочно умер весной пятьдесят первого года один видный российский психиатр. И нам сейчас неважно его имя, он забыт уже даже коллегами своими. А тогда он был профессор, знаменитость, директор крупной психиатрической клиники, был представителем советской психиатрии на Нюрнбергском процессе (что серьезно говорит о его полной укорененности в начальственной иерархии) и вдруг — без повода малейшего — покончил с собой. Случилось это поздно ночью или на рассвете. Вечером он вызван был к товарищу Сталину, с которым разговаривал о каких-то недомоганиях вождя. Приехав домой, он заперся у себя в кабинете и в течение нескольких часов ходил из угла в угол — это слышала жена. Потом раздался выстрел. Боялся лагеря? Понимал, что обречен, поскольку стал свидетелем какого-то заветного недомогания вождя? А может быть, и сам генсек сказал с присущим ему нероновским юмором: «Теперь, товарищ профессор, вы знаете обо мне слишком много». Сейчас об этом можно лишь гадать. Но где-то на бытовом уровне разговоров-слухов его незначащее имя подменилось именем, известным каждому. И подлинный досужий слух стал широко ходящим мифом.

Я ощущал живое дыхание истины, и мой восторг легко себе представить. Я немедленно решил проверить свою мысль на человеке, в историческое чутье которого верил безоглядно. Я позвонил Тонику Эйдельману и, волнуясь и гордясь, ему все это изложил.

— Ты понимаешь, — говорил я медленно для вящей убедительности текста, — ведь подмена эта могла быть совершена даже сознательно. Ты разве, например, поставил бы мне сто грамм и на закуску колбасу, если бы я тебе рассказывал душещипательную байку о самоубийстве некоего известного только в своих кругах профессора? Да ни за что! И я бы не поставил. Даже слушать бы не стал — вокруг тогда такое сотворилось! А про великого ученого, еще когда поставившего нашему великому вождю такой все объясняющий диагноз, — слушал бы, раскрывши рот. И рюмку бы налил.

И к удивлению моему, Тоник немедля согласился. И потребовал на всякий случай все записать (увы, он верил в пользу и сохранность текстов). И еще сказал:

— А как запишешь — приезжай. Я тебе поставлю рюмку за антинаучную методику мышления.

Карнавал свободы

В Сухуми некогда существовал изумительный обезьяний питомник. В наступившее смутное время нечем было кормить обезьян, и кто-то мне рассказывал, что питомник полностью разорен. Впервые я попал в Сухуми в начале шестидесятых, это был еще цветущий курортный город, и я остро помню наслаждение от гуляний по нему. А где-то возле моря я наткнулся на забегаловку-столовую прямо под открытым небом. Только над столами были хилые навесики, почти от солнца не спасавшие, но тем не менее там было полным-полно стариков. Они пили дивный кофе — две жаровни с раскаленным песком обеспечивали всех бесперебойно, запивали каждый глоток водой и ругали советскую власть на пяти языках. Кроме русского, грузинского и абхазского там еще были греческий и идиш. Я разобрался во всем этом не сразу, но когда я пришел туда вторично, меня уже приметили, и ко мне подошел худой старик, вежливо спросивший меня на идиш, откуда еврей. Я, как ни странно, понял и ответил столь же вежливо, что говорю только по-русски, из Москвы, а здесь в командировке. Старик молча перенес свой кофе за мой столик и по-будничному очень задал мне вопрос, как живут московские евреи. В те года я начисто не ведал, как они живут, и честно ему это сообщил. Ну да, сказал старик печально и спокойно, мы начинаем замечать свой народ, когда нам больше не к кому прислониться. Любите кофе? — спросил он без всякого перехода. Очень, ответил я, в Москве такого кофе нет, хотя я покупаю его в зернах, сам мелю и варю в такой же джезве. Старик оживился, будто я рассказывал ему о жизни евреев. Просто вы снимаете его чуть раньше или чуть позже, чем нужно, заявил он уверенно. Среди друзей я слыл за матерого кофевара и поэтому чуть поднял брови недоверчиво. Одна из жаровен стояла от нас неподалеку. Над одной из джезв возник холмик кофейной пенки, женщина при жаровне протянула руку и застыла, выжидая, пока холмик чуть опал, выпукло закатываясь за края сосуда, — только тут она выдернула джезву из песка. Вот видите, сказал старик назидательно, кофе надо снимать, когда он охуевает. Я засмеялся благодарно, мы разговорились. Я в Сухуми был в командировке инженерной, но уже и начинал писать — нельзя сказать, что я такой уж был распахнутый в те годы, только почему-то через полчаса старик осведомлен был обо мне, моей родне, моих друзьях и помыслах так полно, словно я за этим и приехал. Это он мне так же вскользь и буднично сказал о теме стариковских разговоров, а на мое естественное недоумение пугливого московского интеллигента (я даже высказать его не успел) старик ответил сам в том смысле, что чекистов старики нисколько не боятся, они всю жизнь боялись только уголовного розыска, хоть и того не очень. Жить надо всем, добавил он туманно и доходчиво.

А больше, к сожалению, я ни о чем его не расспросил. Я молод был тогда, был зелен и самодостаточен, как комнатная такса. Есть у итальянцев мудрая и грустная пословица: «Данте дает каждому столько, сколько тот может взять». А я в ту пору мог совсем немного. Именно старик, однако, мне сказал, что непременно должен я сходить в обезьяний питомник. И за это до сих пор ему я благодарен.

Животные давным-давно уже используются медициной как модели, на которых изучается течение самых различных болезней, воздействие лекарств и всякое подобное, поскольку на модели человек безжалостно прокручивает ситуации, в которые поставить человека невозможно. Опыт, о котором вспомнить я хочу сейчас, был на той границе медицины с психологией, откуда просто и легко пускаться в некое спекулятивное психоложество — любимую забаву тех, кто пишет о науке с дилетантской страстью к обобщению. Опыт этот был проделан некогда как раз в Сухумском питомнике.

Огромный и красивый гамадрил Зевс имел все основания испытывать довольство жизнью: в огромной обезьяньей стае был он сильнее всех и ходил в вожаках, его подруга Богема была нежна и послушна, и на упоительное единовластие никто из молодых не покушался.

Время от времени люди забирали Зевса из огромной групповой клетки в маленькую камеру, где обучали весьма несложным действиям: по звонку он дергал рычаг, на белый свет бежал к кормушке, а на красный делал что-то еще. Всему этому он обучился очень быстро и легко, снисходительно и точно исполнял, за что неукоснительно получал в награду кусок яблока или конфету, после чего, довольный миром и собой, возвращался в родную стаю.

Для начала его лишили верховодства — вместе с Богемой он был отсажен в отдельную клетку. Бедняга, он так привык руководить, повелевать и властвовать! А главное, что поселили его так, что видел он из клетки всю оставленную стаю. И с тоской он обнаружил, что его место немедленно занял другой самец — существо жалкое, бездарное, тупое и не замечавшееся им в пору владычества. Что в нем нашли эти кретины-обезьяны? Хорошо еще, что рядом неотлучно оставалась Богема — ее покорность хоть частично утоляла его боль. Но Зевс еще не знал, что лишение власти — только первый шаг на уготованном ему пути душевных потрясений.

Вернувшись с очередных занятий в исследовательской камере, он обнаружил, что Богема пересажена в соседнюю клетку. Это уже было слишком! Он кидался на решетку грудью, рвал ее, звал Богему к себе, она постанывала горестно и преданно — все было напрасно.

Испытания продолжились в виде неслыханного оскорбления: Богеме первой дали еду. Раньше Зевс неторопливо съедал самое вкусное, а все почтительно толпились вокруг, ожидая своей общей очереди. Тот же порядок соблюдала, естественно, и Богема. Теперь же, несколько минут недоуменно просидев возле еды, она, опасливо и виновато косясь на повелителя, начала есть первой. Зевс, бессильно рыча от унижения и гнева, метался по своей клетке, неспособный ввиду отсутствия словарного запаса произнести шекспировское: «О, женщины, вам имя — вероломство!»

Дальше — больше. Его начали отрывать ото сна. Как будто кто-то свихнувшийся, перепутавший день и ночь, заставлял теперь и Зевса вращаться в том же противоестественном колесе работы в ночное время. Его безжалостно будили, уносили выполнять заученное и только потом отпускали поспать снова.

А однажды он, вернувшись, обнаружил в клетке Богемы нового повелителя. Какая это была мерзкая образина, какой урод и кретин! А Богема уже ласкалась к нему, как некогда — к Зевсу, и напрасно Зевс кидался на решетку и кричал то яростно и злобно, то жалостливо и тоскливо.

А его также продолжали обносить едой, и от восторгов власти и могущества остались лишь мучительные воспоминания. Вся гамма отрицательных эмоций была, вероятно, проиграна на несложной психике этого несчастного подопытного обезьяна.

Зевс запечалился и затосковал. Он уже не знал теперь, какие и когда последуют новые унизительные напасти. Но покорное их ожидание стало явным спутником его угрюмого и вялого существования. Куда-то подевались его былые общительность, веселость и величавость. А былая смекалка! Он выполнял теперь заученное кое-как, лишь бы отделаться, стал часто путаться и вообще не реагировать, часами апатично и угрюмо просиживал в углу, стараясь не смотреть на мир, чтобы не видеть, что там происходит. У человека это состояние назвали бы депрессией, притом глубокой и опасной.

А приборы беспристрастно зафиксировали: явно предынфарктное состояние. Аритмично бьется сердце, прыгает кровяное давление, повышена нервозность, общее ухудшение здоровья. Ярость и страх, злоба и растерянность, бессилие, обида и тоска — стремительно сказались на доселе безупречном организме.

Но эксперимент продолжался: Зевса пожалели. Для начала ему вернули Богему (о, как быстро она была прощена!) и обоих подсадили в стаю. Двумя ударами Зевс поставил на место карьериста-недоумка, вздумавшего властвовать вместо него, от радостного волнения съел тройную порцию еды (стая почтительно толпилась вокруг) и полностью выздоровел.

Забавно вспомнить в этом месте Аристотеля, еще когда сказавшего, что, изменяя место жительства, человек неизбежно теряет в трех вещах: в деньгах, в здоровье и в престиже. Как-то очевидно стало мне из наблюдений за уехавшими из России, как здоровье связано с былым престижем (а опыт, только что описанный, — он лишь модель явления), однако те же ощущения присущи нынче и тем, кто остался в России, изменившейся настолько, что живут они теперь в совсем иной стране. Мне лень и ни к чему подробней размышлять об этом письменно (те, кто прочел, — поймут), но с той поры ужасно тянет меня в каждом случае, где хочется понять, — найти модель и посмотреть на ней, что происходит и творится.

Российскую модель мне даже не пришлось искать — она сама всплывала в памяти, — я ведь из лагеря освобожден был очень уж недавно. Я лет несколько тому назад эту модель подробно описал в книге воспоминаний, только так она упрочилась за это время, что я ее припомню снова.

Представьте себе огромный исправительно-трудовой лагерь. В нем есть жилая зона с множеством бараков, есть непременная промышленная зона (труд исправляет), есть поселок, где живет надзорсостав, а также всяческие караулки, склады и казармы. Есть еще барак усиленного режима (карцер или штрафной изолятор), все окружено колючей проволокой и проволокой с током, а вокруг — вышки с автоматчиками. Внутри течет установившаяся, донельзя тяжелая и унизительная рабская жизнь. Древнее еврейское проклятие: чтобы вы были рабами у рабов — здесь ощущается во всей его кошмарности и полноте. И вдруг в один прекрасный день, построив зэков на плацу, начальник лагеря объявляет полную свободу. Часовые сходят с вышек, исчезают свирепые охранные овчарки, весь надзорсостав (такие же овчарки, но двуногие) закуривает и приветливо смеется. Зэки все — в растерянности и смятении. Они сбиваются в группы, галдят и спорят, недоумевают и прикидывают, как им жить. Когда они в себя слегка приходят, то вокруг кипит уже другая жизнь. Первыми, естественно, сориентировались те, кто их охранял, и конечно же — уголовная шобла. Уже продукты все со склада разворованы и спрятаны, уже промышленная зона разворошена сполна, и все, что стоит хоть немного, продано в соседние деревни — те охотно покупают, ибо краденое дешево. А в бывшем карцере — уже открыта типография большой газеты «На свободе с чистой совестью». А выпускает ее бывший надзиратель карцера, еще вчера садист и зверь, а ныне — эссеист, мыслитель и борец за права человека. В бывшем караульном помещении — роскошная гостиница для любопытствующих приезжих и возможных покупателей остатков лагерного добра. Казарма (где сейчас перешивают уворованную зэковскую одежду) — личное владение бывшего ее коменданта, он первым догадался переписать строение на свое имя. И то же самое — со всеми остальными зданиями зоны. Оружия на зоне было столько, что его частично продают соседям, а частично сберегают, ибо устрашенные соседи поставляют в зону продовольствие — чтобы от голода оружие не пустили в ход, а кроме того — это естественная гуманитарная помощь растерянному населению. Еда привозится на лагерных машинах, а в чьих руках весь транспорт — догадаться нетрудно. Уголовные паханы запросто сговорились с начальником гаража (у того — жена и маленькая дочь, он согласился сразу), так что все оформлено на трудовой коллектив. А все шестерки уголовные и прихлебательская шелупонь из уголовников помельче — все в охране и опять же от сторожевых псов ничем не отличаются (разве что галстуками, когда едут в соседние деревни). Среди них полным-полно и бывших надзирателей — руководителей, разборки между ними постоянно происходят, но всегда они находят общий язык, поскольку одинаковая психология была у них всегда.

Вот именно такое и случилось на необозримых просторах бывшего лагеря мира, социализма и труда. Только теперь пора напомнить, что на лагерном (отменно точном) языке огромная прослойка зэков тихих, работящих и совсем не криминальных так и называлась — мужики. И фраера-интеллигенты состояли в той же категории. Естественно, что все они (врачи, преподаватели, инженеры, ученые, рабочие и все-все-все) — в растерянности полной, на акулью хватку паханов и бывших надзирателей смотрят с ужасом, и так обидно им от бессилия и нищеты, что даже обуревает их порой тоска по канувшему упорядоченному лагерю. Тем более что сил и сметки для добычи пропитания надо теперь гораздо больше: нет былой казенной пайки. Трудно потому еще, что обрела свободу вся хищная тварь. А так как во множестве людей эта хищная тварь опасливо таилась, то теперь наглядно выявился их действительный душевный облик. Естественно, что прежде прочих этот облик выявился у вчерашних сторожевых собак империи, но то же самое нарисовалось вдруг и у начальственных овец, не считая всяческих баранов, — а вчера лишь обходились голой травкой. Ввиду обилия огнестрельного оружия разборки их при дележе добычи — смертоубийственны, и фраерам такое вовсе недоступно.

Назад Дальше