Столь же замечательно сказала старенькая Рина Зеленая (собираясь ехать в Питер) Зиновию Гердту:
— Зямочка, я отвезу твое письмо, конечно, только ничего, что этот человек уже три месяца как умер?
В старости такое благостное спокойствие, затмевающее пагубную остроту любых эмоций, к нам заявляется само, а как мучились древние стоики, чтоб воспитать его в себе заранее!
Спасая душу от уныния (вот уж действительно опасный для здоровья грех), мой разум извергал идеи, как вулкан. Даже потери становились благом под натиском несокрушимой логики. Поскольку ясно, что единственный смысл жизни — в самом факте зрячего существования, то старость — наиболее осмысленный период бытия, ибо она чиста от ослепляющего вожделения.
Злословие нам оставалось безусловно. Любопытство к миру — тоже. Более того, жить будет явно интересно от иллюзии, что все уже понимаешь. Плохая память — лучшее лекарство от уколов совести и едкого стыда за изобилие сделанных глупостей. Книг остается много более, чем можно прочитать. А сколько в воздухе витает мыслей, до поры мне не пришедших в голову! Я стал приободряться. Некий неотвязный вопрос теперь висел передо мной — о тех границах, кои следует себе заранее поставить. И я вспомнил, что уже наткнулся некогда на размышления об этом Джонатана Свифта. И даже смог их отыскать. И, сократив по личной мелкой мерке, выписал себе в тетрадь:
«Когда я состарюсь, то обязуюсь:
Не водить дружбу с молодежью, не заручившись предварительно ее желанием.
Не быть сварливым, угрюмым или подозрительным.
Не критиковать современные нравы, обычаи, а также политиков, войны и т. д.
Не рассказывать одну и ту же историю по многу раз одним и тем же людям.
Не скупиться.
Не навязывать свое мнение, давать советы лишь тем, кто в них заинтересован.
Не болтать помногу, в том числе и с самим собой.
Не хвастаться былой красотой, силой, успехом у женщин и т. д.
Не прислушиваться к лести…
Не быть самоуверенным или самодовольным.
Не браться за выполнение всех этих обетов из страха, что выполнить их не удастся».
Строка последняя понравилась мне более всего. А пункты остальные перебрал я тщательно и вдумчиво. Я почти по всем оказывался безупречным стариком. Мне так нетрудно это доказать, что даже неудобно несколько, однако надо.
Никак я не могу и не хочу водить дружбу с молодежью. Ибо эти распущенные донельзя юнцы, и знать не знавшие тех бедствий, что пришлись на нашу долю, эти наглые, упрямые, избалованные и сумасбродные мальчишки и девчонки, аж по самый зад залезшие в свои компьютеры, — как они могут быть мне друзьями? С их безумными дискотеками и самоуверенной слепотой во всем, что в жизни важно и существенно. А эта спесь? Они ж меня в упор не видят! А когда случайно замечают, то один-единственный вопрос они имеют — как здоровье? Я столько мог бы рассказать им и предостеречь от множества ошибок, только им это не нужно, им охота ударяться лбом самостоятельно. И ради Бога! А когда ударятся, я тоже их спрошу при встрече — как здоровье? Тут они однажды моего хорошего знакомого — он лет на двадцать меня старше — вдруг спросили, не жил ли он при крепостном праве. Тоже мне вопрос! Не знаю, правда, что он им ответил, потому что неудобно спрашивать, а лично я уже не помню, жил он или нет. Какая же тут дружба?
Что касается второго пункта, то я вовсе не сварлив и не угрюм. Но если что не так, я что — не должен это замечать? А если я заметил, то молчать? Я ж не предмет домашней мебели, я член семьи. И замечания я делаю приветливо и весело, угрюм я не был никогда, хоть радоваться и смеяться — просто нечему при нынешнем упадке всего, что может упадать. И я ничуть не подозрителен к тому же, это живая осмотрительность бывалого и тертого ума. Все просто забывают, как часто я оказывался прав. А молодежи — лишь бы клюнуть червячка, об удочке с крючком им думать недосуг и неохота. Я же лично их ни в чем не подозреваю — кроме легкомыслия и слепоты, конечно. А от кишенья мыслей на лицо всегда ложится тень. Однако думать я обязан. Что там третье? Я не критикую современных нравов и обычаев. Они чудовищны настолько, что я их тихо презираю. То же самое относится к политикам. Уму непостижимо, как народ наш выбрал себе этих темных и своекорыстных болтунов. Критиковать их — трата времени и сил. Их надо гнать грязной метлой. И я всегда могу обосновать свое к ним отношение. Не критиковать, а высказать, что я думаю о них. На это я имею право? И не моя беда, а ихняя, что в голову приходят только бранные слова.
Теперь насчет рассказывания одной и той же истории по многу раз одним и тем же людям. Конечно, это и назойливо, и глупо, и утомительно. А если эти люди сами просят? А если всплыли в памяти нюансы и детали, в дивном новом свете представляющие то, что было? А если так сейчас эта история созвучна теме разговора, что звучит как притча? И всегда в компании к тому же есть хоть один человек, который раньше этого не слышал. Значит, он не должен это знать лишь потому, что он отсутствовал все предыдущие разы? Где справедливость?
А скупым я не был никогда. Я бережливым был, и расточительность пустая мне всегда была душевно неприятна. Вот у вас в кармане завалялась, например, некрупная монета — вы разве ее выбрасываете? Нет. А почему тогда не гасите вы свет в уборной, если вы уже ушли оттуда? Вообще бросать на ветер деньги мне не нравится, а молодые этим заняты с утра до вечера. А когда выбросили все — к кому они приходят? То-то же.
Не навязывать свое мнение и давать советы только тем, кто в них заинтересован, — мой девиз и принцип с давних лет. Я свое мнение не всовываю никому насильно, я его только высказываю, ибо прям и честен. А если кто-то возражает мне, то я не вправе (ибо прям и честен) утаить от собеседника, что все, им говоримое, — собачья чушь. И пусть он на здоровье после этого продолжает думать так же. И к советам это относимо в полной мере. Вот я вижу, как слепой человек спокойно идет к пропасти — финансовой, моральной, юридической — любой. Заинтересован ли он в моем совете? Безусловно, только он не знает этого. И что, я должен промолчать? А кто ж ему тогда глаза откроет? И что я буду после думать о себе промолчавшем? А совет ради совета, чтобы просто навязать кому-то свою волю, — упаси Господь! Разве только в случае, когда нечто важное именно мне доподлинно известно. А ему, бедняге, неизвестно, что я жизненно могу ему помочь.
А насчет того, чтоб не болтать помногу, — это вообще не для меня. Я раскрываю рот только по делу, и на говорение само я трачу ровно столько времени, сколько потребно для донесения мысли. Да, иногда путь донесения ее весьма окружный, но зато она полнее постигается. И то же самое касается болтания с самим собой — мы так устроены природой, что по мере говорения рождаются новые мысли, а мудрец Декарт еще когда заметил справедливо, что я мыслю — следовательно, существую. И вряд ли следует на старости лет искусственно лишать себя этого благотворного ощущения.
Я, кстати, в перечне, что выше мной приведен, решил сначала упустить обязательство не прислушиваться к глупым сплетням, болтовне прислуги и так далее. Но тут подумал: а к чему же, как не к этому прислушиваться? Ибо сплетня (глупая она или не глупая — решает время) — это кусочек бытового мифа, миф — это элемент картины мира, как же можно жить на свете, ничего о современности не зная? Тут у Свифта просто нелады с мышлением какие-то.
Это действительно смешно и глупо — хвастаться на склоне лет былой силой, красотой, успехом у женщин и прочими радостями былого счастья. Хвастаться вообще зазорно и неприлично. Но в прошлом было многое настолько хорошо и даже ослепительно порой, что замолчать такое — грех неблагодарности Фортуне. И нисколько этим хвастаться не надо, надо просто рассказать, поскольку все, что интересно и приятно, собеседник (если он заслуживает этого) узнает с радостью и пользой для души. У кого-то прочитал я дивную идею, что чем люди старше, тем они, оказывается, лучше были, когда были моложе. Я копаюсь в памяти и нахожу, что это правда. Как же мне не рассказать о новых находках?
Не внимать коварной лести следует не только в старости, и я с этим вполне согласен. Только как отличить заведомую и неправедную лесть от похвалы, заслуженной и справедливой? Одним и безупречным способом: хвала незримо и неслышно совпадает с тем, что думаешь о себе ты сам, и пустую лесть поэтому мы распознаем сразу и легко. Не надо заведомо плохо относиться к лести (в этом была бы истинно пагубная подозрительность), а стоит в ней расслышать воздаяние твоим достоинствам, которые и в самом деле есть. К тому же льстящий собеседник может быть и проницательней тебя (а почему бы нет?), и хвалит нечто, что ты сам в себе не в силах в полной мере оценить. Разумная хвала необходима человеку, как дыхание, а просто лесть — конечно, пошлая забава. Но на то и опыт жизни, чтобы мы умели безошибочно их различить.
А самоуверенность с самодовольством — безусловно, пакостные и опасные черты, но только в молодом и зрелом возрасте. А в старости они необходимы, ибо кошмарно трудно без них жить. Выказывать, конечно, их не следует, однако именно они — те последние корни, что еще поят скудным соком старческое прозябание. И жалко тех, в ком эти корни усыхают. Лично я в себе их прячу, но благословляю и лелею. Тут, по-моему, ошибся или недодумал Свифт.
Все это рассмотрев и обсудив, я безмятежно окунулся в свою светлую и непогрешимую старость. И, ни минуты не кручинясь, признаю, что это омерзительный сезон. А если кто-то думает иначе, пусть он позвонит, и я легко могу его разубедить.
Ах, люди, люди…
Всегда ли люди сами слышат, что они говорят? По-моему, далеко не всегда. В одном немецком городе ко мне после концерта подошел очень пожилой мужчина и молча протянул папку со стишками. Я ее покорно и привычно взял и начал всовывать в сумку, когда старик мне требовательно и категорически сказал, что он уже весьма немолод и поэтому настаивает, чтобы я его стихи прочел немедленно при нем. Я водрузил очки и наскоро пробежал глазами его творения. Опять чистейший мне попался графоман, но с чувством юмора, и я был рад ему сказать, что его стишки (четверостишия, конечно, он поэтому и выбрал меня в жертву) могут пригодиться в дружеском застолье, но тратить деньги на их напечатание я ему просто не советую. Старик обиделся и помрачнел.
— А между прочим, — гордо и заносчиво сказал он мне, — я кандидат наук и был заведующим сектором в большом научно-исследовательском институте!
— Что же вы уехали от такой хорошей работы? — с чисто машинальной вежливостью спросил я.
Старик приосанился и важно пояснил:
— Я уехал от антисемитизма!
— В чем он выразился лично к вам? — спросил я (завсектором все-таки).
Старик мне с пылом объяснил:
— Смотрите-ка, они мне в шестьдесят пятом году объявили строгий выговор. Я им в семьдесят четвертом году говорю: отмените выговор, товарищи, уже прошло ведь столько лет. А они мне отвечают: нет, уважаемый, еще рано отменять ваш выговор. Тогда я на них плюнул и в девяносто первом году уехал.
Я сумел не рассмеяться, но так выразительно задергал ногами, что старик великодушно отпустил меня в сортир. И там немедленно я записал услышанное.
Когда же начал я таскать в кармане записную книжку для таких удач? Первую — в семнадцать лет, по-моему. Я был тогда прыщав, застенчив до наглости и одомашнен, как таракан. Все время я читал, и все прочитанное безо всякого разбора западало в душу. Не было в те годы никакого у меня отборочного вкуса, а по правде говоря, его и посейчас у меня нету. Помирал же я, буквально от восторга помирал — читая стихи Есенина. Поэтому я приобрел себе блокнот и на первой же странице крупно написал: «Как мало пройдено дорог, как много сделано ошибок». Потом он долго у меня валялся в ящике стола, я натыкался на него и снова клал туда же. Так что первая записная книжка появилась много позже. Все услышанное, что казалось мне достойным сохранения, я ревностно туда писал. Но вот беда: я не учился в первом классе и чистописание не проходил. Неясно почему, но мама отдала меня в школу сразу во второй класс. Я помню, мне устроили экзамен, я был должен под диктовку написать несколько фраз. А я забыл, как пишется заглавная буква «д», и горько заплакал. Во второй класс меня все же приняли, но пробел в образовании сказался впоследствии на всей моей жизни: у меня чудовищный почерк, а на закате неудержимо хочется выпить. Да, так вот о почерке — я много записывал, но почти никогда не мог понять, что именно занес я на карманные скрижали. Отчего периодически отчаивался и бросал попытки зафиксировать прекрасные мгновения.
А начавши писать рассказы и стихи, уже таскал я всюду записную книжку, многое заимствуя из устного застольного творчества. О почерке своем все время помня, тщательно выписывал я какое-нибудь ключевое слово в услышанном, так что одну-две записи из десяти мог разобрать наутро. А бывало и такое, что врезалось в память навсегда. В начале шестидесятых я услышал, например, гениальное двустишие мне неизвестной восьмилетней девочки — его я помню посейчас:
А за столом тогда было записывать не просто неудобно, а скорей даже опасно для репутации — никто из самых забубенных собутыльников не жаждал, чтоб фиксировались его устные речения. Поэтому повадился я бегать как бы по нужде, и там коряво, но записывал. При обыске и аресте забрали у меня большую гору записных книжек — я о них жалею до сих пор. Никто в них ничего не прочитает, ведь менты не знали, что я не учился в первом классе. А недавно мне попался коллективный сборник фантастических рассказов, был там и мой, одну историю я из него прочел как заново, уже не помня напрочь, где услышал. Ясно только, что ее мне излагал завзятый алкоголик.
По России ходит, всюду пребывая одновременно, некий невидимый тип, которого зовут Аркадий Иванович. Он появляется везде, где люди выпивают. Аккуратно и разборчиво он пишет в записную книжку, кто и сколько выпил. Это ему нужно потому, что утром он (опять-таки незримо, ибо изнутри) приходит к каждому и требует свою долю от вчерашнего. Общается он непосредственно с душой любого выпивохи, понукая утром выпить эту долю. Ибо достается она — внутреннему Аркадию Ивановичу, а должник испытывает облегчение и даже некое блаженство: исчезает полностью плохое самочувствие от выпитого накануне лишка. Этот высокий миф облагородил, без сомнения, нашу потребность опохмелиться после вчерашнего.
И еще одна там есть забавная история. Один матерый журналист спросил у своего такого же коллеги, не читал ли тот его вчерашнюю статью. На что коллега, оскорбившись, заявил:
— Вы хулиган, я Льва Толстого не читал!
В те годы я подряд и безо всякого стыда вставлял услышанное мной во все, что я писал. Я и сейчас так делаю, хотя порой бывает стыдно. Я тогда борюсь с собой и непременно побеждаю. Ведь, как давным-давно уже сказал философ Эпиктет в беседе с Гераклитом: люди с совестью и люди без нее — все поступают одинаково, только люди с совестью вдобавок мучаются от содеянного. Но пишущий да обрящет, как говорил Нерон, отравляя писателей.
Рассказов я тогда штук десять написал. И жалко, что я некогда их утопил в помойном ведре вместе со всей любовной лирикой и письмами — ответами из журнальных редакций, где советовали мне работать над собой и читать побольше классиков.
А я читал их и читаю посейчас. Настолько вдумчиво, что, ежели мне надо, с легкостью цитирую при случае по памяти. И никогда потом цитату в тексте не ищу, чтобы проверить, потому что знаю точно: ее там нет. Однако же по звуку и по содержанию она вполне могла там быть, поэтому я привожу ее, не сомневаясь и не мучаясь раскаяньем. Когда-то у меня приятель был, заметный публицист из самиздата. Он по пьянке мне признался грустно, что давно уже ничего не читает — просто не в состоянии прочесть больше страницы любого текста: тут же его тянет возражать и дискутировать.
Я же лично — я не только письменные, я и устные почитаю очень тексты, потому что человеческая наша дивная натура сплошь и рядом в них просвечивает ярко и мгновенно. Мне недавно позвонила родственница (я ее не видел отродясь и, даст Бог, не увижу), чтобы похвалить меня за помощь одной другой родственнице:
— Вы абсолютно правы, — с жаром сказала она, — и мой пожизненный девиз такой же: отдавать и отдавать! Вот у меня в Америке есть брат, так он мне постоянно помогает.
Как-то в одном американском городе у меня был домашний концерт. Публики собралось много, но была она какая-то вся снулая, надменно-вялая, и моя приятельница (привезшая меня туда) очень за меня страдала. Но в антракте вдруг увидела она тесно сгрудившуюся кучку женщин и услышала слова:
— Это потрясающе! Он просто потрясающий! Он — феномен!
Приятно удивившись и обрадовавшись, моя приятельница подошла поближе. Речь держала яркая блондинка очень средней моложавости и выговаривала с пафосом последние слова:
— Он гений! И я только у него делаю по пятницам прическу!
Люди постоянно и великодушно подкидывают щепки в костер моего восхищенного изумления перед великим разнообразием наших душевных проявлений. Как-то после выступления в Москве ко мне вальяжно и величественно подошла очень корпулентная женщина и, сладко улыбаясь, протянула мне столь же пухлую книгу.
— Я жена поэта Ерухимовича, — с ласковой интимностью сказала она, — он так любит ваше творчество, он даже вам немного подражает. Это его книга, напишите ему здесь какие-нибудь теплые слова.
Я наугад раскрыл книжку и тихо ахнул.
— Это не подражания, — сказал я сдержанно, — это просто мои четверостишия.