Время собирать камни - Балабуха Андрей Дмитриевич


Андрей Балабуха Время собирать камни

Такого давно уже не бывало: вместо восьми загруженных контейнеров наверх ушли балластные болванки. Ганшин даже не поверил себе и снова взглянул на контрольный пульт: увы, все правильно. Восемь… Он вызвал дежурного диспетчера.

— Как прикажете это понимать?

— Караван задержался на шесть часов, Николаи Иванович, а ждать я не мог. — В голосе диспетчера не было ни малейшего сомнения в своей правоте. Не останавливать же Колесо…

— Естественно. — Ганшин помолчал, выжидая, пока уляжется злость. Естественно. Вот только — кто за это должен отвечать?

— Речники. Опоздали — пусть и отвечают.

— А вы на что? Вы за продвижением каравана следили? Вы их торопили? Вы резерв контейнеров предусмотрели? На то вы и диспетчер, чтобы все предвидеть. И спрос потому будет с вас. (А с речниками разговор будет особый, подумал Ганшин, непременно будет, и пренепрнятнейший, но об этом тебе, друг мой, знать вовсе ни к чему…) Ясно?

— Ясно, — отозвался диспетчер, и на этот раз в тоне его была полнейшая безнадежность: он уже знал по опыту, что в таких случаях спорить с Ганшиным — что против ветра плевать… — Разрешите идти?

Ганшин молча кивнул.

Он несколько минут посидел, собираясь с мыслями, потом надиктовал график на завтра и уже совсем собрался было уходить, как вдруг вспомнил про Бертенева. Уходить сразу же расхотелось. Зачем, ну зачем ему это понадобилось, к чему ворошить старое, отболевшее и умершее?.. Впрочем…

Ганшин вышел из кабинета, попрощался с секретаршей и по лестнице эскалаторы уже не работали — спустился к выходу. В холле стояли трое: тощий Харперс из планового, девица-технолог в струящемся платье (как же ее зовут, попытался вспомнить Ганшин, но не смог, хоть убей) и давешний диспетчер.

— Хорошо, если выговором отделаешься, — донесся до него поставленный голос технологнни. — А то и…

— Твоя правда, — уныло отозвался диспетчер. — Педант шутить не любит…

Ганшин сделал вид, что ничего не слышал, и шагнул в распахнувшуюся навстречу ему дверь. Размеренным шагом он пересек разбитый перед зданием директората сад и вышел к паркингу. Машин на площадке было уже мало; Ганшин быстро отыскал свой крохотный черный «тет-а-тет», сложившись чуть ли не втрое (да, «детям маленького роста рвать цветы легко и просто…»), залез внутрь. К счастью, часов до трех погода была солнечной, и аккумулятор оказался заряженным почти полностью. Ганшин вздохнул, щелкнул тумблером мотор занудно заныл — и набрал на панельке автомедонта адресный код. Полчаса спустя он был уже дома.

Дом свой Ганшин не любил. Не то чтобы именно этот дом был ему чем-то неприятен: случись так, шеф-директор Теплоотводного Колеса уж как-нибудь да сумел бы его сменить. Дом был как дом, один из многих в поселке колесников, ничуть не лучше и не хуже других. Просто чувствовал себя в нем Ганшин как-то неприкаянно. Не при деле, что ли? Не было в нем умения окружать себя комфортом и уютом, и потому в доме, невзирая на честный труд кондиционеров, было холодно и уныло, как на только что расконсервированном спутнике.

Ганшин быстро переоделся, принял душ и к семи почувствовал себя гораздо свежее — как раз к тому моменту, когда тихонько мурлыкнул дверной звонок.

Ганшин сразу же узнал гостя, хотя за двадцать лет в этом высоком, грузном, каком-то прямоугольном человеке со слегка обрюзгшим лицом почти ничего уже не осталось от того прежнего Борьки Бертенева, которого он знал и любил, от вихрастого долговязого парня, чуть заикаясь, кричавшего на все Синявинские болота слова, так не похожие на нынешнюю гладкую речь.

— Каким ветром… — Ганшин на мгновение замялся, выбирая обращение, но старое все же пересилило, и он, хотя и с трудом, продолжил: — тебя занесло в наши края, Борис?

— Попутным, — улыбнулся Бертенев. Улыбка у него тоже была новая — более надетая и закрытая. — Повидаться захотелось. Как, примешь гостя?

— Долг гостеприимства, — шутливо развел руками Ганшин и вдруг почувствовал, что это действительно только долг, причем долг нелегкий. И хотя готовил себя к этой встрече вот уже три дня, с того самого момента, как получил Борисово письмо, он только сейчас, пожалуй, до конца понял, как мало у них осталось общего. В сущности, ничего, кроме прошлого, мертвого прошлого, которое равно принадлежало им обоим и в котором не было места никому из них сегодняшних. И, преодолевая себя, он сказал, надеясь, что Бертенев не почувствует в его приподнятом тоне искусственности: — Ну заходи, Борис, заходи!

Оставив Бертенева в кабинете, Ганшин сооружал нехитрый ужин, комбинируя полуфабрикаты с произведениями собственного кулинарного искусства, оставлявшего, увы, желать много лучшего, и упорно пытаясь догадаться, что же все-таки понадобилось от него Бертеневу.

Оказавшись один, Бертенев подошел к окну. Ему казалось, — впрочем, вслух бы он в этом никому не признался, — что открывающийся из окна вид может рассказать о хозяине дома не меньше, чем обстановка или библиотека. Во всяком случае, с тех пор, как люди стали достаточно свободно выбирать себе жилье. Но сейчас он оказался в невыгодном положении. Дом был самым обычным, стандартная жилая чечевица «карат» безо всяких ухищрений в интерьере. А за окном уже стемнело; стоя на улице, еще можно было что-то разглядеть, но отсюда, из кабинета, освещенного мягкой люминесценцией потолка, увидеть можно было лишь собственное тусклое отражение, искаженное выпуклыми тронными оконными стеклами.

А может, зря он приехал сюда? В самом деле: ведь Ганшин сам сбежал сбежал тогда, когда дело еще только-только проклевывалось, сбежал, чтобы в конце концов прибиться сюда, к колесникам, инженерной элите века. И стоило бы на этом поставить крест, забыть о нем навсегда, и те годы, что проработали они бок о бок — и хорошо, славно проработали — забыл бы, но… Но ведь именно он, Ганшин, подал когда-то идею, которая сегодня привела их всех — и толстого рыжего Тапио, и весельчака Ланге, химика «божьей милостью», и его самого к тому порогу, когда не вспомнить о Ганшине было бы просто подло.

— Ну, пойдем перекусим, Борис. Так ух: повелось, что гостя первым делом попотчевать положено. Пережиток, конечно, но приятный. — Ганшин стоял в дверях кабинета, исподтишка наблюдая за Бертеневым.

— С удовольствием, Коля. Традиции традициями, по я и впрямь проголодался.

— Нашел-то меня легко? — поинтересовался Ганшин, когда они уселись за стол.

— Легко, — автоматически ответил Бертенев, и тут же пожалел об этом. Потому что разговор как-то сразу пресекся, а ведь можно было живописать все перипетии поисков ганшинского дома, можно было рассказать, как, припарковав машину на окраине поселка, он нырнул в быстро сгущавшиеся сумерки, как дважды ошибался домом и как его облаял какой-то гигантский пес, черный и лохматый, облаял без злости, а просто так, во исполнение традиционного долга, потому что собачьи инстинкты меняются медленнее, чем обычаи людей. Можно было бы рассказать, как он еще минут десять плутал по поселку, который и весь-то состоял из полусотни разбросанных по роще «диогенов», «каратов» и «хеопсов», а потому улиц не было и в помине, да и нужды в них не ощущалось, ибо разрывы между мощными — в обхват, а то и в два — колоннами сосен пропустили бы не то что грузовой инимобиль, но и болотный танк класса «тортила». И про того соседа, который наконец показал Бертеневу ганшинский дом, можно было сказать, а заодно помянуть, как посетовал этот сосед, что мало кто заходит к Ганшину, живет, мол, затворником человек, а почему? В самом деле, почему? Что это за Симеон-столпник, сам себя в пустыню изгнавший? Так, слово за слово, и мог начаться разговор, ради которого он приехал сюда. Но момент был упущен, и теперь снова надо было пытаться сплести нить, так неосторожно порванную единым словом. И Бертенев пытался плести, все время чувствуя на себе настороженный, выжидающий взгляд Ганшина.

Он передал привет от Ланге и Тапио. Ганшин кивнул: спасибо, очень рад. Но не было за этими словами радости. Была лишь какая-то невысказанная боль и тоска. Еще бы, подумал Бертенев, трудно говорить с теми и о тех, кого ты бросил в не самый легкий час… Но двадцать лет есть двадцать лет, и срок давности вышел, давно уже вышел, тем более что никакой подлости ведь Ганшин не совершил. Просто ушел, не веря в успех начатого дела. А это простительно, хотя и больно тем, кто работал рядом.

Разговор вновь пресекся, не успев еще, по сути, начаться, и Бертенев попытался воскресить его традиционными «а помнишь?», возрождая в памяти давно ушедшие годы, магией слов вызывая к жизни фантомы тех, с кем вместе они начинали когда-то. Несколько раз ему казалось, что мелькнул в ганшинских глазах живой проблеск, что вслед за односложными репликами, которыми в основном ограничивал Ганшин участие свое в разговоре, вот-вот прорвутся настоящие, нужные сейчас слова. Но ничего не менялось, и Бертенев вновь и вновь обдумывал свой монолог, пока не почувствовал наконец, что он ему не дается.

— Вот что, Коля, не мастер я дипломатию разводить, — сказал Бертенев, которому эта словесная игра надоела, а может, просто не по вкусу пришлась или не по плечу. — Вот что. Ты в курсе наших дел?

— Более или менее, — неопределенно пожал плечами Ганшин.

— Мы получили последний штамм. Прирост массы великокепный — до тридцати процентов в сутки. Весь базовый бассейн кишит и бурлит. Помнишь базовый?

— Помню.

— Производительность — тоже. И главное — главное получаем не только кислород, но и уголь. Понимаешь?

— Понимаю, — безо всякого выражения сказал Ганшин и плеснул себе еще кофе; спохватившись, спросил: — Тебе налить?

— Нет, спасибо. Ты что, в самом деле не понимаешь? Или забыл?

— Ничего я не забыл. Ну так что же?

— То, что нас выдвинули на премию.

— Министерскую?

— Нет. «Золотое облако». — Бертенев против воли улыбнулся, и впервые за этот вечер Ганшин увидел на миг того, прежнего Бориса с его улыбкой, которую все «болотники» называли инфекционной, ибо в самом деле не заразиться ею было крайне сложно.

«Золотое облако» — премия Климатологического Комитета ООН и Международного института охраны среды, пожалуй, самая престижная в этой области. На миг Ганшина охватило сомнение. Ведь все-таки он…

— Так что же? — спросил он как можно спокойнее, и кажется, это ему удалось.

— Я хочу, чтобы в числе группы был и ты.

— Спасибо, Боря. Но ведь, кроме тебя, есть еще Тойво и Оскар…

— Их я уговорю.

— Думаешь?

— Безусловно.

Да, ты уговоришь, подумал Ганшин «Золотого облака: И спасибо тебе. Но мне не надо, мне этого не надо. Ни ни разговоров этих.»

— Нет, — сказал он. — Я тут ни при чем. Это ваша работа. Ваша, а не моя.

— Но ведь это же твоя идея! И забыть этого я не могу, не имею права! Ведь это же ты…

Ну зачем, зачем мне нужно говорить об этом, подумал Бертенев. Не мог же он забыть, в конце концов! Как тогда, после пожара, когда начисто сгорел весь третий штамм, и все мы ходили как в воду опущенные, и руки не поднимались, а он, Ганшин, сказал: «Вот и хорошо, Боря. Дело-то безнадежное было. Бесперспективное. Ведь прежде всего нужна самоокупаемость-хотя бы частичная. Так?» Бертенев тогда мог только устало кивнуть, потому что об этой самоокупаемости было уже говорено и говорено… Конечно, сама по себе их идея была прекрасна: вернуть атмосфере безнадежно утраченный кислород, избавив ее от излишков углекислого газа, давно уже ставшего проблемой века.

Эта проблема родилась вместе с первыми искрами прометеева огня, зажженного на Земле человеком. Горели дерево, уголь, нефть, горели кизяк и бензин, горели торф, пропан, спирт и водород — ив атмосфере появлялось все больше и больше углекислого газа. Огонь создал человечество, став самым мощным его инструментом, огонь защищал кроманьонца от пещерного льва, и огонь поднимал в Приземелье сверкающие обелиски первых ракет. И рождал проклятый СО2. Пока в начале века его не накопилось достаточно, чтобы окутать всю Землю незримым покрывалом, сквозь которое не могло уйти тепло, а значит, еще немного — и началось бы таяние ледников, и тогда…

Их было четверо, четверо видевших, что тогда будет, видевших наступающий океан и отступающее на возвышенности, в горы человечество, потому что океан поднимется почти на шестьдесят метров, а это значит, что вся жизнь человечества будет нарушена навсегда. С парниковым эффектом уже боролись, боролись давно, уже лениво вращались над Землей гигантские Теплоотводные Колеса, уже запускали в небо контейнеры термоаккумуляторов беззвучные залпы электрических пушек, но это были просто попытки превратить курную избу в избу с дымоходом. Человечество вырастало, и теперь уже отапливало прометеевым своим огнем не только Землю, но и Космос…

И они — горстка, четверка энтузиастов — Ганшин, Бертенев, Тапио и Ланге, — решили найти иной путь.

Ведь у СO2 был исконный враг. Зеленый враг — хлорофилл.

Леса и рощи, степи и луга, океанские водоросли — все это разлагало углекислый газ и возвращало кислород атмосфере.

Но леса исчезали с лица планеты, питая ненасытный огонь; они исчезали, освобождая места для полей и плантаций. Дерево, дерево, дерево — сырье и строительный материал, пища, бумага и одежда… И океан, медленно затягивавшийся нефтяной пленкой, он тоже не мог уже работать так, как когда-то. Всем им нужна была замена, был нужен помощник, некий квазихлорофилл, суперхлорофилл, и раз он был нужен — он родился. Он родился в уме химика Ланге, под руками биологов Тапио и Бертенева, и он — бурая, зернистая масса, больше всего напоминавшая лягушечью икру, — потребляя углерод из углекислого газа, возвращал кислород в атмосферу.

А потом был тот пожар, и у всех опустились руки. И только Ганшин, последним присоединившийся к их группе физик Ганшин, сказал тогда Бертеневу: «Ведь что такое СО2? Углерод и кислород. Вот и надо создать такой штамм, чтобы он питался солнечной радиацией, кислород возвращал в атмосферу, а углерод… Представляешь? Болото рождает алмазы, графит, уголь… Ведь это все — углерод. И это — самоокупаемость. А?..» А через день принес тоненькую пачку листов, исписанных от руки бисерным, но ровным и четким до педантизма почерком: «Я тут набросал кое-что. Ты посмотри на досуге, ладно?» Бертенев смотрел неделю. А потом узнал, что Ганшина нет уже на их болотной станции. Что уехал он, и никто не знает куда.

Поначалу Бертенев пытался разыскать Ганшина, вернуть, понять хотя бы, что случилось, но никаких концов не сыскал.

И лишь годы спустя узнал, что перекинулся Ганшин сперва к энергетикам-международникам, в эксплуатационный отдел, потом перешел еще куда-то, пока не осел в конце концов в директорате одного из Теплоотводных Колес…

А из этих его записей, из его идеи родилось то самое, что назвали они берталаном — суперхлорофилл, созидающий кислород и алмазы, кислород и уголь, кислород и графит… Потому-то сегодня и пришел Бертенев сюда, ибо нечестно это было, если думаться — берталан. Бертенев, Тапио, Ланге. А Ганшин?

— Понимаешь, Коля, нечестно это. Я так не хочу.

— Честно, — сказал Ганшин. — Ты можешь спать спокойно, Боря. Я не в претензии. Не был и не буду. Во веки веков. Потому что все эти двадцать лет работали вы. А я — сперва крутился сам, а потом крутил Колесо.

— Но идея твоя!

— Идея, идея — оставь ты идеи в покое. Нет ничего легче, чем бросить идею. А вот осуществить ее — это другое дело. Вы смогли. Я — нет. Я оказался спринтером.

— Спринтером?.. А в самом деле, почему ты тогда исчез, Коля?

— А ты как думаешь?

— Не знаю. Тойво считает, что ты не верил в успех. Но я так не думаю. Если бы не верил — не сделал бы тех выкладок…

— Забудь про них. Не в них дело. Ты и сам бы до этого додумался. На следующий день бы додумался. Через неделю. Через месяц. Так что суть не в этом.

— А в чем?

— Извини, Боря, но ты не поймешь, пожалуй. Если хочешь — я скажу. Суть в том, что всему свое время, и время всякой вещи под небом…

Ганшин встал, подошел к окну, прислонился лбом к стеклу.

Бертенев молча ждал.

— Время рождаться и время умирать, — продолжил Ганшин тихо. — Время насаждать и время вырывать насаженное… Время разрушать и время строить… Время плакать и время смеяться… Время разбрасывать камни и время собирать камни…

Ганшин замолчал. Несколько минут Бертенев растерянно глядел на него.

— Я в самом деле не понимаю.

— Вот и хорошо, — сказал Ганшин. — И прекрасно. И не надо. И вообще, давай на этом закончим. Не по душе мне этот разговор. А с премией я тебя поздравляю. И Тойво с Оскаром — тоже.

Бертеневу не оставалось ничего, как попрощаться.

Ганшин проводил его до машины, и потом долго смотрел вслед растворявшимся в ночной темноте рубиновым огонькам.

Смотрел и старался ни о чем не думать.

Потом он медленно побрел к дому. Изредка он поднимал глаза к небу — и видел в нем другие рубиновые огоньки, те, что отмечали обод Колеса, медленно возносившего в стратосферу контейнеры с соляными термоаккумуляторами, чтобы отдать там лишнее тепло Земли.

Когда-нибудь, подумал Ганшин, под южным солнцем пролягут бетонные ложа, и потекут по этим ложам реки зернистой берталановой жижи, и будет она, пузырясь, вновь насыщать воздух животворным газом… Вот ведь как оно получилось: технология занесла над миром меч парникового эффекта, но она же изобрела и щит. Один из парадоксов нашего времени. Сложного, бурного, прекрасного нашего времени. Но до этих берталановых рек и озер далеко. Ох, как еще далеко! Десятки лет пройдут, пока будет все это создано и сможет принести какойто ощутимый результат, пока не в болотной лаборатории, а там, под солнцем пустынь, родит берталан первые кубометры кислорода и первые килограммы угля, графита, алмаза. А пока, чтобы не задохнулась земля, чтобы не стала она дном нового моря, должны вращаться Колеса. Изо дня в день, из часа в час, бесперебойно, неотвратимо, как Колесо судьбы. Да ведь это и есть колесо моей судьбы, сообразил вдруг Ганшин. Дурацкой моей судьбы.

Дальше