— Но скажите на милость, — начал было Сальватор, однако молодой человек остановил его, умоляя не утомлять себя, и так столь истощенного, речью, и обещал рассказать ему обо всем, что с ним произошло.
— Видите ли, — произнес незнакомец, — видите ли, достославный мастер, вы прибыли сюда из Неаполя очень больным, но все-таки в вашем состоянии подлинной угрозы для жизни не было, и даже не слишком сильных средств было бы достаточно, чтобы за короткий срок восстановить ваш крепкий организм, если бы только из-за благого, но ошибочного намерения Карло, помчавшегося за ближайшим врачом, вы не попали в руки этого злонамеренного Пирамидального Доктора, который делал все возможное, чтобы отправить вас в сырую землю.
— Как, — воскликнул Сальватор, хохоча, несмотря на свою слабость, от всей души, — как вы сказали? Пирамидального Доктора? А ведь и впрямь он похож на пирамиду, этот камчатный малыш, что приговорил меня к потреблению отвратного, омерзительного чертова пойла. Я хоть и хворал, да заметил у него на голове обелиск с площади Святого Петра. Потому вы и называете его пирамидальным, не так ли?
— О, Господи Боже мой! — воскликнул, тоже громко смеясь, молодой человек. — Не иначе, как доктор Сплендиано Аккорамбони предстал перед вами в зловещем островерхом ночном колпаке, в котором он каждое утро вспыхивает, подобно гибельному метеору, в окне своего дома на площади Испании. Но не из-за этого колпака называют его Пирамидальным Доктором. Для того имеются совсем иные причины.
Дело в том, что доктор Сплендиано большой любитель живописи, и у него в самом деле есть коллекция превосходных картин, собранная особым способом. Он, видите ли, с усердием и превеликой хитростью охотится за художниками и за их болезнями. Мастеров, а особенно приезжих, если они умяли несколько больше макарон, чем обычно, либо осушили лишний бокал сиракузского, он ловко завлекает в свои сети, навешивает им то одну, то другую хворобу, окрестив ее чудовищно замысловатым названием, и затем якобы лечит от нее. А за лечение он берет не деньгами, а картиной, но так как только крепкие натуры способны противостоять его вредоносным лечебным средствам, то картину эту чаще всего ему приходится извлекать уже из наследства бедного приезжего, чьи останки приносят к пирамиде Цестия[9], чтобы предать их там земле. А то, что из картин, написанных покойным художником, синьор Сплендиано выбирает самую лучшую, да еще прихватывает в придачу какую-нибудь другую, разумеется само собой. Кладбище у пирамиды Цестия — это хлебное поле доктора Сплендиано Аккорамбони, которое он прилежно обрабатывает; вот потому его и прозвали Пирамидальным Доктором. Зря госпожа Катерина — правда, из лучших побуждений — внушила доктору, будто вы привезли с собой прекрасную картину, и можете представить себе, с каким усердием он готовил для вас свое варево. Ваше счастье, что в бреду и пароксизме вы швырнули доктору в голову его флаконы; счастье, что, разгневанный, он вас покинул; счастье, что госпожа Катерина, считая, что вы помираете, привела патера Бонифачо, дабы соборовать вас. Патер Бонифачо кое-что смыслит в искусстве исцеления; он правильно оценил ваше состояние и привел сюда меня.
— Так и вы тоже врач? — спросил Сальватор испуганным и жалобным голосом.
— Нет, — ответствовал юноша, краснея, — нет, достославный мастер, я отнюдь не ученый врач, как доктор Сплендиано Аккорамбони, я простой лекарь. Когда патер Бонифачо сказал мне, что Сальватор Роза чуть ли не на смертном одре лежит в доме на улице Бергоньона и нуждается в моей помощи, я прямо затрясся весь от страха — и от радости. Я поспешил сюда, пустил вам кровь, вскрыв вену на левой руке, и вы были спасены! Мы перенесли вас в эту прохладную, с чистым воздухом комнату, где вы когда-то жили. Оглядитесь-ка! Вон там еще стоит мольберт, вами оставленный, а тут несколько ваших рисунков лежат. Госпожа Катерина их как святыню берегла.
Болезнь ваша сломлена; простые, добротные лекарства, что вам готовит патер Бонифачо, и заботливый уход скоро вас окончательно на ноги поставят.
А теперь позвольте мне еще раз облобызать эту руку, эту созидающую руку, расколдовавшую и облекшую в плоть сокровеннейшие тайны природы! Позвольте бедному Антонио Скаччати излить свою душу в выражении восторга и горячей благодарности небесам, ниспославшим ему возможность спасти жизнь великому, непревзойденному мастеру Сальватору Розе.
С этими словами юноша вновь, как ранее, упал на колени и схватил руку Сальватора, поцеловал ее и омочил жаркими слезами.
— Не знаю, — промолвил, с трудом приподнимаясь, Сальватор, — не знаю, любезный Антонио, какой особый дух вселился в вас, заставляя выказывать мне столь великое почтение. Вы, как я услышал, лекарь, но ведь это ремесло обычно плохо сочетается с искусством, не так ли?
— Когда вы, — ответил юноша, опустив глаза, — когда вы, почтеннейший мастер, снова наберетесь сил, я скажу вам кое о чем, что сейчас так гнетет мое сердце.
— Сделайте это сейчас, — возразил Сальватор, — доверьтесь мне. Вы можете смело сделать это, ибо я не знаю человека, чей облик с такой же силой, как ваш, затронул бы мою душу. Чем пристальнее я гляжу на вас, тем яснее мне становится, что на вашем лице видны черты сходства с божественным юношей… с Санцио[10]!
Огнем вспыхнули глаза у Антонио, тщетно искавшего ответные слова.
В эту минуту в комнату вошла госпожа Катерина в сопровождении патера Бонифачо, принесшего питье, которое было приготовлено по всем правилам искусства, пришлось больному по вкусу и принесло ему пользу, не то что вода, добытая со дна Ахерона Пирамидальным Доктором Сплендиано Аккорамбони.
Антонио Скаччати при содействии Сальватора Розы становится весьма знаменитым. Он открывает Сальватору причину своей неотвязной тоски, тот утешает его и обещает ему помочь
Все произошло так, как предсказывал Антонио. Простые, но добротные снадобья патера Бонифачо, заботливые руки госпожи Катерины и ее дочерей, наступление мягкого времени года — все это так благотворно подействовало на крепкого от рождения Сальватора, что вскоре он почувствовал себя достаточно здоровым, чтобы подумать о возвращении к искусству, и для начала сделал несколько многообещающих набросков для будущих полотен.
Антонио почти не покидал комнату Сальватора, смотрел во все глаза, как тот делает свои эскизы, и некоторые из его суждений свидетельствовали о том, что ему были ведомы тайны искусства.
— Послушайте, — сказал ему однажды Сальватор, — послушайте, Антонио, вы так хорошо понимаете искусство, что, сдается мне, не только за здравым рассудком следуете, но и сами, верно, держали в руке кисть.
— А помните, — ответил Антонио, — помните, уважаемый мастер, уже тогда, когда вы пришли в себя и встали на путь выздоровления, я обещал вам рассказать кое о чем, что гнетет мое сердце. Теперь, пожалуй, самое для меня время излить вам свою душу!
Я, видите ли, не только лекарь Антонио Скаччати, тот, что вам кровь пустил, но еще и человек, всей душою преданный искусству, и мечтаю о том, чтобы отдаться ему целиком, отбросив прочь ненавистное ремесло.
— О-го-го! — воскликнул Сальватор. — О-го-го, Антонио, подумайте, что вы собираетесь делать! Вы умелый лекарь, а художник из вас скорее всего плохой выйдет, и таким вы останетесь, — ведь — да простятся мне эти слова! — как ни молоды вы еще, но для того, чтобы взять в руки уголь, уже стары. Чтобы хоть в малой мере познать истинное, нам едва хватает нашего века, а тут еще надо обрести сноровку для изображения познанного!
— Ах, — ответил Антонио с мягкой улыбкой на устах, — ах, досточтимый мастер, неужели я увлекся бы безумной мыслью в нынешнем возрасте обратиться к нелегкому искусству живописи, если бы, влекомый к нему уже с малых лет, я не следовал, как только мог, этой страсти вопреки упрямству отца, отгонявшего меня ото всего, что имеет отношение к искусству, и если бы по воле небес я не оказался поблизости от знаменитых мастеров. Да будет вам известно, что великий Аннибале[11] пригрел заброшенного мальчика и что я, собственно говоря, с полным правом могу назвать себя учеником Гвидо Рени[12].
— В таком случае, — сказал Сальватор резковатым тоном, порою ему свойственным, — в таком случае, бравый Антонио, у вас были превеликие учителя, и вовсе не исключено, что и вы не в ущерб вашему лекарскому искусству тоже станете великим учеником. Одного только никак в толк не возьму: как это вы, верный сторонник кроткого, нежного Гвидо, которого вы в своих картинах наверняка еще более «перенежничаете», как это часто случается с восторженными учениками, находите какую-то радость в моих работах и цените мое мастерство.
Лицо юноши запылало от этих слов Сальватора, которые в самом деле звучали почти что издевательски.
Лицо юноши запылало от этих слов Сальватора, которые в самом деле звучали почти что издевательски.
— Позвольте, — сказал он, — позвольте же отбросить робость, замыкающую мои уста, позвольте высказать начистоту то, что таится в душе моей!
Знайте же, Сальватор, что никогда ни одного художника я так не чтил, не хранил так благоговейно в глубинах своего сердца, как именно вас. В ваших произведениях меня поражает величие мыслей, зачастую сверхчеловеческое. Вы проникаете в сокровеннейшие тайны природы, свободно читаете удивительные иероглифы ее скал, ее деревьев, ее водопадов, внемлете ее священному голосу, понимаете ее язык и обладаете способностью записывать то, что она вам говорит. Да, именно записью я называю ваше смелое, дерзкое искусство.
Человек сам по себе, человек со своим бытием вам не довлеет, вы видите его только в окружении природы и только таким, каким он, его суть обусловлены ее явлениями. Поэтому, Сальватор, ваше истинное величие сказывается в чудесных, самобытных пейзажах. А историческая картина ставит пределы вашему таланту, полету, сдерживает его в ущерб изображению…
— Это, — прервал Сальватор юношу, — это, Антонио, вы поете с чужого голоса, с голоса завистливых живописцев-историков, которые бросают мне пейзаж, как собаке кость, чтобы я глодал ее и не трогал их собственное мясо! Что же, выходит, я не владею людскими фигурами и всем, что с ними связано? Вы вторите этим нелепым…
— Не гневайтесь, — перебил его Антонио, продолжая свою речь, — не гневайтесь, досточтимый мастер! Я не вторю никому, не следую слепо ни за кем и уж меньше всего верю суждениям здешних, римских мастеров! Кого же не приведут в неподдельный восторг смелый рисунок, удивительная выразительность и особенно живость движений ваших фигур! Сразу видно, что вы работаете не с застывшей, неповоротливой живой моделью, а уж тем более не с мертвыми манекенами. Нет, ясно, что вы сами служите себе живой моделью и, держа в руках карандаш или кисть, перед большим зеркалом творите в мыслях фигуру, которую собираетесь перенести на холст.
— Черт возьми, Антонио! — рассмеялся Сальватор. — Вы, верно, часто тайком заглядывали в мою мастерскую, раз вам так хорошо известно, что там происходит!
— Кто знает, может, так оно и было! — ответил Антонио. — Но дайте мне договорить! Я не хочу, подобно нашим мастерам, педантически расставлять по полочкам картины, созданные вашим могучим духом. В самом деле, то, что обычно понимают под пейзажем, никак не подходит к вашим картинам, которые я скорее назвал бы историческими полотнами в глубоком смысле слова. Ведь та или иная скала, то или иное дерево иногда кажутся человеком огромного роста, сосредоточенно глядящим на нас, а, с другой стороны, та или иная группа людей, облаченных в странные одежды, вдруг оказывается похожей на груду оживших удивительных камней. Сама природа в своих животворных гармоничных сочетаниях высказывает воспламенившую вас величественную идею. Такими мне всегда казались ваши картины, и потому я только им, только вам, высокочтимый мастер, обязан проникновением в секреты искусства. Но не думайте, что я впал в ребячески наивное подражательство. Как ни хочется мне обрести свободу и смелость вашей кисти, природа, должен признаться, в моих глазах имеет иную окраску, чем в ваших картинах. Если, как я полагаю, ради приобретения навыков ученику полезно подражать стилю того или иного мастера, то, встав на ноги, он должен бороться за право изображать природу такой, какою видит ее сам! Этот неподдельный взгляд, это согласие с самим собою могут быть созданы лишь сильным характером и приверженностью к истине.
Такого мнения придерживался Гвидо, а беспокойный Прети[13], известный, как вы знаете, более под прозвищем Калабрезе, художник, задумывающийся над своим искусством, несомненно, больше, чем кто-либо иной, тоже предостерегал меня от подражательства!
Теперь вам ясно, Сальватор, почему я, не будучи вашим подражателем, так почитаю вас.
Пока юноша говорил, Сальватор пристально глядел ему в глаза, а теперь горячо прижал его к груди.
— Антонио, — сказал он затем, — вы только что произнесли глубокомысленную и даже мудрую речь. Что до подлинного понимания искусства, то тут вы, несмотря на свои юные годы, за пояс заткнете наших прославленных седовласых маэстро, которые любят разглагольствовать о своем мастерстве, болтая при этом всякую чушь и никогда не добираясь до сути. Подумать только! Когда вы говорили о моих работах, мне казалось, что я только теперь стал понимать себя самого, а из-за того, что вы не подражаете моему стилю, не бредите, как другие, черным цветом, не хватаетесь за самые яркие краски, заставляя каких-то изувеченных субъектов с омерзительными физиономиями высовываться из грязных ям, и не собираетесь говорить себе при этом: «Вот и мой Сальватор готов»— из-за всего этого я высоко ценю вас. Такой, какой вы есть, вы нашли во мне верного друга! Отдаю вам свою душу!
Антонио был вне себя от радости, оттого что мастер с такой сердечностью выказал ему свое благосклонное отношение. Сальватор настойчиво попросил Антонио показать ему свои картины, и тот сразу же повел его к себе в мастерскую.
Сальватор, конечно, ждал многого от юноши, который с таким пониманием говорил об искусстве и который обладал, кажется, незаурядным умом, и все-таки то, что он увидел, превзошло все его ожидания. В прекрасных картинах Антонио он находил проявление смелых идей, отточенность рисунка, а свежий колорит, драпировка, выполненная с большим вкусом, удивительное изящество рук и ног, очарование лиц выдавали достойного ученика великого Гвидо, хотя порою бросалось в глаза, что в отличие от своего учителя молодой мастер никогда не приносил выразительность в жертву красоте. Было заметно, что Антонио борется, но пока еще безуспешно, за обретение силы, присущей Аннибале.
Подолгу задерживаясь возле каждой из картин Антонио, Сальватор молча и сосредоточенно рассматривал их, а затем сказал:
— Послушайте, Антонио, сомнений нет: вы рождены для благородного искусства живописи. Ибо дело не только в том, что природа наградила вас творческой натурой, зажигающей в вашей душе пламя богатейших, поистине неистощимых идей, но еще и в том, что она подарила вам редкостный талант, который в ближайшем будущем преодолеет все трудности практики.
Не буду льстить вам ложными заверениями, будто вы уже догнали ваших учителей, добившись удивительного обаяния работ Гвидо или силы Аннибале, но наших здешних, так важничающих маэстро из Академии Сан-Лука, всех этих Тиарини, Джесси, Сементи[14] и иже с ними, не исключая и самого Ланфранко[15], умеющего разве лишь известку размалевывать, вы, в том нет сомнения, давно превзошли.
И все-таки, Антонио, на вашем месте я бы еще подумал, стоит ли выбросить ланцет, заменив его кистью! Может, это и странно звучит, но послушайте-ка меня! Худая пора наступила сейчас для искусства, или скажем лучше так: дьявол, кажется, уж больно зашевелился и стал художников друг на друга натравливать! Если вы не готовы терпеть оскорбления и тем чаще пожинать издевку и презрение, чем выше подниметесь в своем мастерстве, не готовы наталкиваться повсюду, где распространяется ваша слава, на злодеев, которые будут протискиваться к вам с дружеской личиной, чтобы тем вернее вас губить, если, повторяю, вы ко всему этому не готовы, отойдите от живописи прочь!
Вспомните об участи вашего учителя, великого Аннибале — о том, как кучка негодяев из числа его собратьев по искусству коварно преследовала его в Неаполе, так что он не смог получить ни одного крупного заказа и был повсюду отвергнут с презрением, что и свело его прежде времени в могилу! Подумайте о том, каково пришлось нашему Доменикино[16], когда он должен был расписывать купол в капелле Святого Януария. Разве это не правда, что негодяи художники — не стану называть их имена, даже таких, как подлый Белисарио и Рибера[17]! — подкупили слугу Доменикино, чтобы он подмешал в известь золу? Штукатурка стены оказалась непрочной, и для росписи уже не было основы.
Подумайте обо всем этом, проверьте себя и постарайтесь понять, найдете ли достаточно сил, чтобы выдержать такое, не оказавшись сломленным и не потеряв способности творить со спокойной душой!
— Ах, Сальватор, — ответил Антонио, — если я подамся в художники, то вряд ли на меня посыплется больше издевок, чем это происходит сейчас, когда я тружусь, оставаясь лекарем. Вам вот понравились мои картины, и вы даже сказали, причем со всей искренностью, что я могу создавать нечто большее, чем наши академики, а как раз они-то и морщат нос при виде всего, что я сотворил с таким усердием, и говорят презрительно: «Глядите-ка, наш лекарь картины писать хочет!» И это еще больше укрепляет мое решение расстаться с ремеслом, которое с каждым днем становится мне все ненавистнее!