В липком лихорадочном бреду ей являлась веселая крепдешиновая мама, которая прижимала ее теплыми руками и баюкала тети-Любиным голосом.
Вернулись они в самом конце войны, никак не подыскивалась учительница на Любино место, все просили ее еще побыть. К тому времени Тамара маму не помнила, тетку называла «мама Люба», по-взрослому рассуждала и была научена читать и писать. Она пошла в школу со старой квартиры, мать видела редко, про отца никто не говорил, в Тамарином классе было только три папы. После уроков она заходила к тетке на работу, снова в библиотеку, перекусывала бутербродом и учила уроки. А у Любы зимой открылся старый ревматизм, она стала часто болеть, дома пахло лекарствами, и Тамара перешла спать в комнату к маме. Ночью издалека слышались ей голоса: «Там тепло, курага, в кураге много калия, врач говорит, тебе полезно…», «Они и правда зовут, там и в школе может быть место… но как ты тут с ней одна… ты не думай, Соня, что я на что-то претендую…»
И вот тетя Люба опять собрала вещи в два полотняных узла и уехала. Теперь Тамара из школы приходила домой и грела на плите картошку. Первый год по тетке очень скучала, потом привыкла. Откуда-то взялась версия, что тетя Люба уехала замуж выходить, почему тогда не пишет? Сначала Тамара очень ждала писем, спрашивала у матери, но та только отмахивалась, мол, все хорошо. Говорила: «У плохих новостей длинные ноги, быстрые». И еще: «Гордая, ни строчки не напишет…» Постепенно тетя Люба стала забываться, стираться из памяти. Осталась далеко позади в детстве, из которого Тамара выросла. Она хорошо окончила школу, потом институт. Работать пошла в библиотеку, это ей показалось самым подходящим. Однажды, когда мама уже сильно болела и в очередной раз лежала в больнице, Тома полезла в стол за какими-то документами и случайно на самом дне ящика обнаружила толстый, весь в марках, конверт:
«Уважаемая Софья Николаевна, пишет вам бывшая сослуживица и соседка вашей сестры. Уже 5 лет прошло, как нет Любочки, а письма эти мы нашли только что, видно, она Вам писала, да не отправила. Мы их нашли в школе, там был такой архив небольшой, в общем, долго рассказывать. Пересылаю Вам то, что сохранилось. Желаю всего наилучшего Вам и Вашему семейству, а Тамару я помню, она, должно быть, уже совсем взрослая. Извините, если что не так, я знаю, что отношений вы не поддерживали. С уважением, Адрианова Мария Федоровна».
Теткиных писем было всего три, на тоненькой плохой бумаге, блеклыми каллиграфическими буквами была написана горькая история пожилой больной женщины, тоскующей, обиженной и одинокой.
«…Здоровье мое совсем теперь стало никудышное, особенно трудно во время сочинений, надо ходить по классу, а ноги прямо идти не желают, Машенька, спасибо, достала траву какую-то, примачивать от отеков… Как вы там, Соняша, как Томочка? Мне б найти сил да отослать тебе свои писания… Тяжело здесь мне будет умирать без вас… Все думаю, если б Виктор вернулся, где бы мы все были? Как у Томы с математикой, у кого спрашиваю, сама не знаю… Ты прости меня, Соня, а я простила…»
У Тамары сил не было читать.
Маме она ничего не сказала. Разговор возник позже, сам собой. Это было самое начало маминого болезненного пути. Первый раз она после операции получала тяжелое «химическое» лечение, ее рвало, пятый день не спускалась температура. Врачи приходили по двое, по трое, все качали головами, назначали новое лечение, а лучше не становилось. Мама решила, что не выберется. Стала готовиться, Тамаре рассказывать, где что лежит, сберкнижка, военная медаль. «Да, вот еще – тетя Люба умерла. – Тамара молчала. – В Ташкенте. Давно. Лет пять уже. – Тамара молчала. – Мы поссорились с ней. Она умерла, а отец твой жив. Он не погиб, а просто с фронта не ко мне поехал. Женщина его одна выходила в госпитале, он у нее остался… Ребенок у них должен был родиться… Не знаю кто. Может, сестра у тебя, может, брат… Он деньги мне посылал, я не брала. Не могла простить никак, развод не давала… Не могла я, понимаешь? Никого у меня не осталось, ни мужа, ни родителей, ты меня матерью не считала, «мама Люба» да «мама Люба»… Пропадала у нее в библиотеке, а она и рада, своих не завела… Это я ее уговорила уехать. С глаз долой, чтобы тебя она не отнимала. Господи! Чего говорю! – Тамара молчала. – Сердце у нее было, ты знаешь, а там тепло. Подруга ее все звала, они переписывались. Не насильно же я ее прогнала! И врачи там не хуже наших! Она сама потом не писала, из школы мне сообщили, что умерла, а я и поехать не могла, тебя куда девать?»
Мать не оправдывалась, а, наоборот, говорила с гневом, с обидой, распалилась, села на кровати. На соседних койках жадно слушали две тетки, делая вид, что их это не касается. Мама, казалось, не замечала никого. «А у меня и адрес его есть, папаши-то твоего, если со мной чего, ты найди в столе у меня, внизу. Он тебе не чужой, помогал бы, это я не хотела. Там все написано». Тамара не знала, что ответить, какими словами. Кивала, да-да, найду, все сделаю. Потом маму опять рвало, долго, мучительно. Тамара забегалась то за тазом, то за врачом. Подтирала, поворачивала, держала, пока делали обезболивающее и снотворное. Больше этот разговор между ними не возобновился. Ночью Тамара лежала дома без сна, ей было страшно, жизнь становилась чужой, мать говорила незнакомым голосом, собиралась ее оставить, бросить. Тамара не хотела такой взрослой жизни!
Зачем-то отец. У нее нет отца, она его и не помнила, и не знала. Один только раз вечером бросилась во дворе на шею незнакомому человеку, ей было лет шесть, они с тетей Любой возвращались из школы. Тома вдруг закричала: «Папа! Папа!» – и бросилась. Откуда там, в Ташкенте, мог взяться ее отец? Но она потом с жаром доказывала, что у папы был раньше «в точности такой плащ и волосы». Мужчина подхватил ее на руки, не оттолкнул. Время было такое… Тетя Люба извинилась. Он сказал – ничего, понятно. Вот и папа. Кто был в Тамарином сердце жив, тот умер, а кого никогда не существовало, вдруг оказался живым. Тамара писем тети-Любиных больше не читала и отцу не написала, даже на похороны не позвала. Она и Рите не стала рассказывать, зная, что та начнет ее уговаривать найти. Бумажку с адресом отцовским и телефоном она давно переложила к себе в коробку, где хранила диплом, паспорт и разные справки. Имя-отчество она помнила хорошо, адрес был сложный, улица героя какого-то, дом… А телефон был простой, московский, похожий на Наташкин, семерки и тройки, произносился нараспев, как стихотворение, Тамара даже иногда его специально проговаривала – проверяла память.
Когда Люсенька родила, Тамара Викторовна позвонила бабе Зое, девочкам с работы похвасталась. Сбегала сказать Рите. Все уже знали, а вот у Наташки в Москве было занято и занято. Тогда она взяла и быстро набрала тот номер, ведь не может быть, чтобы за столько лет не поменяли… Взяла девушка. «Мне Виктора Степановича! Кто спрашивает? Это межгород, давняя знакомая…» Было невероятно, но велели подождать, «он долго подходит». Тамара Викторовна присела на краешек стула, потом облокотилась на спинку – такая вдруг слабость накатила. Что она скажет? Папа? Я твоя дочка? Дочка Сони? У тебя родился внук? А это что же за девушка подошла, наверное, тоже внучка? Он долго подходит, сколько же ему лет? Восемьдесят пять? Она подождала еще минуту и положила трубку.
А потом дозвонилась Наташке и плакала, плакала полчаса, наплевать на междугородние деньги! «Мамы больше тридцати лет нет! А он все ползет к своему телефону, старикашка! Он же бросил ее тогда! Подумаешь, фронтовая жена, у кого их не было? А я? Я-то уже была. И ни разу… Этот мой отец, зачем он нужен?!»
И опять плакала, плакала… Наташка понимала. Ее папаша с фронта пришел контуженный, напивался пьяным, крушил мебель, лупил домочадцев, валился в припадке на пол. Девочек Наташкина мать прятала по соседям, пока его скручивали сырыми простынями. Зачем он вернулся такой, почему не погиб там? Ни у кого таких вопросов не возникало. Счастье было – отец пришел живой! Потом его разбил паралич, и пять лет он лежал в кровати, злобно оскалившись, и мычал. Жена и дочери все пять лет за ним подтирали и ухаживали. Плакали, когда он умер. Хоть лежачий и злой, но отец, родной отец…
«Тома, ты не от того рыдаешь! У тебя отца, считай, не было никогда. Он на фронте погиб. А номер этот выброси из головы, у нас с тех времен все станции поменяли, и номера стали другие! Это просто совпадение, слышишь?! У тебя внук родился, Томка! Я тебя поздравляю! Хочешь, приеду, помогу? Сейчас как раз могу дня три выкроить. Тома! Ну что ты ревешь?! Меня ведь тоже как будто нет! Если убрать телевизор, собак, детей, телефон и Мишку, я исчезну! Я разговаривала вчера с утюгом, я схожу с ума! Мои мама, и сестра, и отец ничего мне уже не скажут, Том, они умерли и не дойдут уже ни до какого телефона! Только ты у меня осталась, Тома! Дай я приеду к тебе! Мне всегда нравилась твоя Людка, видишь, какая молодец, родила. Я приеду, и мы ни о чем не будем говорить, просто помолчим вместе! Але! Ты слышишь?»
«Дорогая Люсенька! Все у нас готово. Вчера Вадик позвонил, он пришлет машину завтра к часу дня. Я объяснила куда. Сам приехать не сможет. Кроватку привез вчера мужик какой-то от Оленьки. Я еще помыла, матрасик твой подошел, он у меня в чехле уже, слава богу, машинка шьет! Купила кое-чего нам из еды, чтобы потом не бегать, не тратить время. Жди завтра, собирайся, не торопись, еще раз все про малыша расспроси. Я-то уж забыла все. Целую крепко. Наталья приедет послезавтра, дня на три, я взяла раскладушку у Риты. Уберемся! Мама».
Тамара Викторовна подошла закрыть форточку, замерзла. За окном падал крупный снег, от него было светло и просторно во дворе. По темному стволу в палисаднике носились друг за другом две рыже-серых белки… Она остановилась как вкопанная. Это было уже когда-то или нет? Снег и две белки так же бегали по стволу. Опять дежавю. С Виталиком? По-моему, это было с ним. Они стояли рядышком и смотрели, а Тамара еще удивилась, что белки не рыжие, а серые, зимние, раньше никогда таких не видела. Нет, не с Виталиком, а с папой! Это было сто лет назад! Они ездили с отцом в парк, сначала на трамвае, а потом еще шли пешком долго. Он держал ее за руку, потом посадил на плечи, чтобы лучше было видно. «Дозвонюсь, – подумала Тамара Викторовна, – пусть знает, пока не помер, что я есть, что Люся, что мальчик…»
И очнулась. Какие белки? Снег продолжал падать, бегали вокруг старой знакомой липы две кошки, у них уже, наверное, наступила весна. Тамара Викторовна закрыла форточку и пошла собирать вещи на выписку: синий конверт для малыша, шапочка, памперс, голубая капроновая лента. Люсе новые трусики, маечка, колготки шерстяные – это в другой пакет…
«Мама! Нас уже точно выписывают! Завтра. Ты узнай точно во сколько. Мы очень хотим домой!
И я, и Игоряша. У меня все хорошо, уже собралась. Поставим как-нибудь все сами. Вадик записку прислал, что тоже завтра придет к нам домой. Торт, может быть, купить или ладно? Маленький похож на отца. Он зевает, хмурится, вчера чихнул, представляешь?! Я имею в виду, на моего, на папу. Достань, пожалуйста, какую-нибудь фотографию посмотреть. Встречай нас завтра, приходи. Пусть будет так. Твоя Люсенька».
Пусть будет так.
Без конца
Елена Михайловна
Самое неприятное – это было мытье. Во-первых, баня. Ставили ее лет десять назад на месте прежней, совершенно развалившейся. Старую, но крепкую печь сохранили, поменяли только проржавевший бак. И ставили-то кое-как. Любителей попариться у них в семье никогда не было, следить некому. Сразу перекосило пол, на следующий год дверь перестала открываться, и Лева ее подтесал снизу, руки кривые, прости господи, лучше бы не трогал. А в этом году начала дымить печка, топить ее – полдня потерять. С раннего утра Надя мучилась, что-то там открывала, закрывала, подбрасывала, а все равно воняло мокрой гарью и дымом. Елену Михайловну это раздражало. Ей надо было заранее приготовиться, настроиться, уже на пороге всегда вспоминала, что забыла какую-нибудь ерунду – расческу или косынку. До мытья доходило часам к четырем, когда в животе камнем лежал безвкусный противный обед и все уже было не так и не то. Да и сам по себе поход от кресла в угловой комнате до бани – подвиг.
Зимой сорок первого и всю последующую войну они жили в маленьком поселке Чернуши на Оке, а Гриша с университетом оставался в Горьком. Почта работала из рук вон плохо, письма шли неделями. Вестей тогда все ждали с фронта, а Елене Михайловне даже завидовали – муж не воюет. Левушка был совсем маленький, прозрачный. Рахитик. Ноги, фантастически кривые, еле волоклись от слабости. Привыкшая к помощи и комфорту, Елена Михайловна сама растерялась и ослабла от окружающего ужаса. Она работала в сельской школе учителем математики, а порой и всех остальных предметов. Глупые, голодные, шмыгающие носами деревенские дети были так не похожи на ее прежних учеников – университетских студентов.
Жили в бараке при школе, по субботам ходили в чернушинскую общественную баню. Елена Михайловна припасала в рогожную сумку белье, кусок вонючего серого мыла, шерстяные носки и платок на обратную дорогу, гребешок, мочалку, игрушки и всякую другую ерунду. На ушастый таз навязывала веревочную петлю, чтобы вешать на плечо, руки-то надо было держать свободными для Левушки. Он ковылял в своих огромных валенках по сбитой тропке, потом по дороге, застревая в каждой колее, нести его на руках не было сил. Слезы и нервы. Мысли о Грише, о брате Мите, о масле для Левушки приходили обычно вот в такие минуты неустроенности и волнений.
Тогда, как и теперь, много лет спустя, Елена Михайловна с раннего утра начинала собирать свои тряпки и везде прислоняла таз, чтоб не забыть, и сама же на него натыкалась, а на кухне-то – шесть человек! И думалось тогда – да кому оно нужно, это мытье?! А Левушка? Однажды запросился в туалет на самой дороге, и Елена Михайловна села на обочину и заплакала в бессилье, что надо возвращаться опять по замерзшим колдобинам и разматывать ребенка до трусов изо всех его кофт и штанов. Эти банные субботы навсегда врезались в память, а теперь лезли из архива, чтобы снова мучить наяву.
Каждую субботу. Сначала с палкой. Ничего, только голову мыть очень уж тяжело. Потом со стулом, опираясь на его деревянные коленки, взамен собственных, распухших. Впереди шла Надя и советовала, куда ставить. Потом, когда ноги отказали вовсе, сын с невесткой носили на этом стуле. Лева с Надей. А кто еще? Сын заранее начинал свою песню о гигиене, что им, мол, совсем не тяжело, даже приятно. Орал на все дачи, паясничал. О, мама, это такая честь для нас, куда прикажете… Елена Михайловна сердито восседала на троне, как обнищавшая княгиня, прижимая к животу сверток с подштанниками, которые все равно к вечеру, если не раньше, придется менять. Но так жутко у Левы вспухали жилы на шее, да и вся эта шея, красная, толстая, незнакомая, в клочках седой щетины, была настолько невыносима, что Елена Михайловна отказалась от такого передвижения наотрез.
Тогда при помощи сторожа возник гибрид тачки и полужесткого кресла. Ох, туда еще надо было сесть, но хотя бы не было видно их напряженных от толкания лиц. И это тело, боже мой, непослушное, огромное, с раздутыми артритом коленями и опухшими лодыжками! Вечные вонючие тряпки, портянки и бинты с мазями! Что только не перепробовали, даже мочу, прости господи, образованные люди. Все без толку. (Потом Наде сказали, что сикушки нужны были детские.) И эта дачная тропинка с каждым годом неумолимо становится все длиннее и длиннее.
Эту тропинку она изучила за сорок лет досконально. Из-под нового крыльца вывалились на траву замшелые кирпичи прежнего фундамента. Для чистки подошв рядом вкопаны два основательно заросших травой лезвия от мотыг. Ими никто не пользуется. Здесь почти не гуляют и не пачкают обувь. Дальше, собственно, сама тропинка, неровные разнокалиберные куски гранита и керамической плитки. Упорные метелки натоптанного подорожника, лейка (она всегда здесь лежала), кусочек ярко-синего шланга, малина, малина, осиновый пень, невесть откуда привезенная древняя газовая плита, проросшая крапивой через проломанную духовку. Ох. Поленница, вот теперь уже угол сруба с железной скобой, за которую можно ухватиться. Ступенька (одна и не высокая), встали. В предбаннике правая стена вся в паутине, на лавку кладем узел. «Надя! Дайте же руку!»
И если бы эта мука была только на даче! Дома не намного легче. Хоть там и проезжает кресло, бесполезное на природе. «Инвалидная коляска», то есть коляска для инвалида, для нее. Здесь всего только два поворота (запихали в самую дальнюю комнату, их с Гришей спальню отдали Наде, когда родился Сережа). Коляска в двери ванной не проезжает, там порог, и опять поворот. Высокая неудобная этажерка с огромным количеством дурацких мелочей.
В ванной окно, замазанное белой краской, на краске маленький Сережа процарапал что-то непотребное, расковырянное Левой до неровного иллюминатора во двор. Из этого окна всегда дуло. Много лет назад Зоя (нет, Зоя была еще при папеньке), значит Женечка, протыкала подлую раму своими нитяными чулками. Женечка умерла в семьдесят шестом? Восьмом? При Брежневе. А при Горбачеве, во время ремонта, безалаберные рабочие залили строительной пеной самые широкие щели вместе с чулками и тем самым увековечили Женечкино исподнее. В ванну Надя ставит стул, Лева подтягивает подмышки, ноги не слушаются. Кажется, что задрала, а они не шелохнутся. Встать бы да пойти! Когда же?
Лет в сорок Елена Михайловна планировала, как будет стареть. Она была тогда молода, красива и легка на ноги. Танцевала, бегала за трамваями и бумажки с пола поднимала, не сгибая коленей. Думать об этом не хотелось, но из всего получалось, что и стареть ей придется так же легко и красиво. Представлялась аккуратнейшая, изящная старушка в нимбе платиновых кудряшек, худенькая, с прямой балетной спиной. Леночка. Целование рук, шляпки, что-то старомодное, ридикюль, острые каблучки на эфемерных сухеньких ножках.