Уже написан Вертер - Катаев Валентин Петрович 4 стр.


– Ты просишь, чтобы я его выпустил?

Он произнес «выпуштиль».

– Ради твоей матери. Ведь у тебя тоже была мать.

– Замолчи! Была у меня мать или не была… Какого черта ты пришел сюда ковыряться в моей душе? Еще неизвестно, чем ты занимаешься у нас в тылу. Может быть, ты работаешь по заданию Савинкова и мечтаешь устроить у нас Ярославль… А вот я сейчас вызову коменданта, и он поставит тебя к стенке.

– Я уже давно разоружился.

– Ага! Осознал свои политические заблуждения? Так почему же ты не идешь работать к нам? Стал обывателем! Эх ты… А еще бросал бомбы в губернаторов.

– Когда-то мы дали друг другу клятву дружбы.

– Врешь. Я не давал никакой клятвы.

– Вспомни напильник. Может быть, ты посмеешь отрицать, что напильник достал я?

– Напильник достал ты, – смущенно пробормотал Маркин.

– Так подари мне жизнь этого мальчика.

– Заткнись! – крикнул Маркин. – Или я застрелю тебя на месте.

«На месте» он произнес как «на мешти». Он вырвал из кобуры наган.

– Уходи!

Кровь бросилась в лицо Лося. В нем заговорил старый боевик-эсер.

– Стреляй, подлец! – сказал он сквозь зубы. – Стреляй в своего товарища по каторге, если у тебя хватит совести.

Маркин швырнул наган на стол и опустил глаза.

Опустить глаза значило сдаться.

– Даешь слово? – спросил Лось. – Не обманешь?

– Мое слово железо.

На подоконнике продолжали сохнуть корки пайкового хлеба. По закопченному солдатскому бачку с остатками засохшей ячной каши ползали синие мухи. На куске газетной бумаги продолжали блестеть вещественные доказательства – золотые часы и бриллиантовая брошь.

– Но имей в виду, – крикнул Маркин вслед уходящему Лосю, – если ты еще хоть раз попадешься мне на глаза, я не посмотрю, что мы когда-то вместе были на колесухе. Мы враги.

Солнце заходило. Трудно дышалось. В кабинет уже начали проникать предвечерние тени. Перед глазами Лося все еще стояла убитая горем женщина. Он видел, как голого юношу с родимым пятном под лопаткой, со сливочно-нежным телом вталкивают в гараж…

Только он один мог его спасти. И он его спас.

– Он дал слово. Его выпустят, – сказал Лось Ларисе Германовне, которая продолжала неподвижно стоять на том самом углу, где он ее оставил, на углу под акацией, увешанной ремешками стручков.

Она стала мелко и часто, по-дамски, креститься. Потом рванулась, схватила руку Лося и стала осыпать ее поцелуями.

– Лариса Германовна, ради бога, что вы делаете!..

…сновидение уже уносило ее вдоль пустынной улицы вон из города, вдоль заржавевших рельсов дачного трамвая. Она иногда присаживалась отдохнуть на станционной скамейке, вделанной в бетон, или просто на обочине, поросшей бурьяном. Сознание ее меркло. Душа отдыхала, хотя в товарном вагоне полуподвального помещения начиная со вчерашнего утра до наступления сегодняшнего вечера покорное умопомешательство охватило тех, кто там был заперт, и все их душевные силы сосредоточились на одной-единственной неподвижной мысли: успеет ли несуществующий десант высадиться в Люстдорфе и займут ли поляки Сортировочную.

Незадолго до вечера, когда в вертикальных щелях косых дощатых щитов еще слабо золотилось навсегда уходящее солнце, их стали вызывать по списку. Он услышал свою фамилию, произнесенную так отчетливо, что сомнений быть не могло. Когда сознание его прояснилось, он увидел себя (уже как бы в другом измерении) в большой комнате, все еще освещенной уже почти розовым послезакатным светом, перед ящиком старинного фотографического аппарата, громоздкого, на колесиках, с медными винтиками и куском черной материи, брошенной на его потертую гармонику.

Сыпнотифозный запах вокзала смешивался с кислой вонью виражфиксажа.

Но все это уже не имело значения.

Взяв за плечо, его водили туда и сюда, распоряжаясь им уже не как живым человеком, а как скульптурной моделью человека.

– Сядьте здесь. Поверните голову. Выше подбородок. Не дышите.

Затылок уперся в железную скобу высокого штатива, тот самый старик, который, кажется, уже один раз когда-то очень давно снимал его, ходил перед ним, устанавливал объектив на фокусное расстояние. Полы синего халата развевались. Но когда-то на нем был бархатный жакет и галстук бантом. Карапузик с ямочками, голенький, веселенький, лежал перед ним на подушке с кистями: это был тоже он.

Все вызванные по списку были разъединены. Фотографировали каждого поодиночке. Анфас и в профиль. Голова твердо упиралась в скобу штатива. Визжал винт.

– Внимание. Выдержка десять секунд. Не моргайте. Смотрите прямо в объектив. Снимаю.

Опытная рука мягко сняла черную крышечку и, держа ее изящно на отлете, описала мягкий круг и так же мягко прикрыла объектив, в увеличительном стекле которого успели отразиться все три окна пустынной комнаты.

И опять фотограф с головой, ритуально покрытой черной тканью, полез на него со своим полированным ящиком, одноглазым, как циклоп.

Анфас и в профиль. Как преступника. Впрочем, он ведь и был преступник. Он не знал, какой у него профиль. Говорили, что греческий. Папа всегда говорил: «Господа, не правда ли, у моего мальчика артистический профиль Аполлона. Профиль мой, а овал лица материнский».

У него был несколько выдающийся затылок. Теперь этот затылок упирался в железную скобу. Затылок преступника. Неужели в этот затылок сегодня вбежит пуля?

Но пока еще был желтый, давно не натиравшийся паркет, тускло отсвечивающий восковым, послезакатным светом.

– Давайте следующего. А этот пусть подождет. Может быть, придется делать дубль.

Время перестало существовать, так как вокруг уже чернела ночь, пахло петунией и все они сидели в открытой беседке недалеко от гаража, где уже заводили мотор грузовика.

Лампочка слабого накала под жестяным кружком освещала всю эту картину. По списку он был восьмой.

Два первых уже исчезли. Их вещи кучей лежали на газоне. Стукнуло два выстрела, тупо поглощенных кирпичной стеной. Он почти не услышал этих выстрелов. Он плыл не быстро и не медленно, с усилием продвигаясь в трудной среде неподвижного пространства.

За полуоткрытыми воротами гаража проводилась странная работа.

Прежде чем ему следовало войти туда, наступила еще не имеющая протяженности пауза, необходимая для того, чтобы он успел раздеться, как будто бы это был не гараж, а купальня на краю безбрежного пространства.

Его товарищ по реальному училищу, имя которого вдруг выпало из памяти, уже голый, с гусиной кожей на груди, неожиданно рванулся в сторону от гаража, побежал по клумбе с петуниями, фосфорически белея телом, его схватили, из носа его потекла кровь, он поник, его подхватили под руки и понесли обратно в гараж. «Боже мой, неужели они хотят то же самое сделать со мной? Неужели мне тоже надо раздеваться?»

Он был такой нежный, с материнским овалом лица, с греческим профилем красавца отца, с кисточкой шелковистых волос на затылке, над той мягкой ямочкой, которую нянька называла «врушкой».

Белая бабочка сердцебиения, зигзагами прилетевшая из степи, кружилась возле Ларисы Германовны. Она открыла глаза и с удивлением увидела над собой серебристый песок Млечного Пути, Большую Медведицу, хрустальную цепочку Ориона. Она неожиданно заснула, когда над степью еще дотлевала заря, а теперь было темно и тихо, и она благодарила создателя как бы повисшей над ней вселенной за жизнь, дарованную ее мальчику.

Легко сказать – двенадцать верст туда, да двенадцать обратно, да опять двенадцать туда, двенадцать обратно. Натруженные ноги горели огнем и опухли. Она сбросила порванные ботинки и пошла босиком, а небо уже отделилось от моря, выпала роса, она с наслаждением ступала босиком по мокрой полыни. Когда она подошла к своей даче, уже третьи петухи пели спросонья хриплыми голосами.

Она едва добралась до постели, легла не раздеваясь, и ее снова постиг глубокий сон во сне, полный мучительных видений, в которых участвовали не только знакомые и незнакомые люди, но также неодушевленные предметы и отвлеченные понятия, принимавшие странные формы.

Эвакуация являлась в виде полурусалки-полуцыганки, увлекаемой по фиолетовым волнам Ионического моря человеком, совсем не похожим на бросившего ее мужа, отца сына, однако именно он – красавец в адвокатском фраке. Золотые запонки, золотое обручальное кольцо. Одновременно этот человек был ей также и сыном, которого уже не полурусалка, а она сама увлекала из госпиталя на дачу, для того чтобы спасти от смерти.

…Она продолжала бегать в город на базар, очень невыгодно меняя домашние вещи на хлеб и на сало, она за бесценок сбывала подпольным перекупщикам-спекулянтам меха и драгоценности, даже обручальное кольцо, лишь бы выходить мальчика.

Она опускалась, старела, нищала. Она с трудом узнавала себя в зеркале, хотя все время продолжала оставаться хозяйкой своего разоренного дома – дачи над высоким обрывом, поросшим полынью, откуда открывался широкий, но слишком пустынный морской вид.

Прислуга разбежалась. Некому было убирать комнаты. Оставался только садовник-немец – неизвестно откуда появившийся, – глухой старик из колонистов, все время возившийся со своими теперь уже бесполезными садовыми инструментами.

Полубезумный старик с головой Ницше. «…А в наши дни и воздух пахнет смертью»…

Она, конечно, лучше других знала недостатки своего мальчика: душевную вялость, избалованность. Она понимала, что он совсем не талантлив: юноша-дилетант из богатого дома. Однако в его характере были и доброта, и нежность, и доверчивость, слабые порывы к красоте, но в то же время какая-то умственная неустойчивость.

У него не было взглядов.

Как наяву, так и во сне она продолжала его любить страстно, отрешенно, с той силой слепой материнской любви, которая составляла смысл ее жизни.

О, как счастливо жила она двоем со своим выздоравливающим мальчиком на даче, которую еще не успели реквизировать.

Он быстро поправился, толстел. С коротко остриженной головой по целым дням он писал натюрморты и пейзажи. Ими были увешаны все стены его комнаты-студии.

Она примирилась с изменой бросившего ее мужа. Сын заменил ей все. Революция? Какое ей дело до революции!

Она была счастлива. С ее плеч свалились заботы, связанные со зваными обедами, с ведением большого хозяйства. Из друзей и знакомых почти никого не осталось, все бежали с белыми. А те, кто остался – например, военный врач, сосед по даче, – старались не показываться, отсиживались по домам, ожидая десанта.

Наконец-то она получила возможность вести образ жизни, свойственный ее возрасту: пожилая женщина, мать единственного сына, занятая черной домашней работой, продажей вещей, доставанием продуктов, уходом за выздоравливающим сыном.

Ее сон был наполнен блаженным сознанием, что сын спасен, однако сновидения ее были тревожны. Они неудержимо несли ее все дальше и дальше от успокоения, которого она так жаждала. Минуя все прекрасное, что сияло вокруг нее – море, степь, луну, похожую на дневном небе на слабый отпечаток пальца, – ее уносило навстречу неизбежному горю. Сын, который все время был рядом с ней, вдруг исчез. Он ушел из родного дома и поселился в городе. Это исчезновение сына повторялось в ее сновидении несчетное количество раз со всеми подробностями, хотя все было очень просто и даже как бы предопределено судьбой.

Он исчез, пропал, подобно тому как выпадает из разрушающейся памяти хорошо знакомое, но вдруг забытое слово.

Иногда она ходила пешком – в город. Она не могла понять, какая сила увлекла его в город, переставший быть самим собой, чуждый, полный опасностей.

Кажется, он объяснил ей, что зарегистрировался в губвоенкомате и стал на учет, как бывший юнкер, имеющий гражданскую профессию художника.

Он прошелся по приморскому бульвару над опустевшим портом ввиду еще более опустевшего, одичавшего моря.

Во сне, уносившем ее за пределы собственной жизни, она продолжала жить жизнью сына, его впечатлениями, его чувствами. Она перестала быть собой. Она стала им, своим мальчиком.

Его поразил вид торгового города, лишенного своей торговой души: вывесок, витрин, банков, меняльных контор, оголенного, без фланирующей публики на тенистых улицах и бульварах. В своей целомудренной обнаженности город показался ему новым и прекрасным.

Выступила неповторимая архитектура, освобожденная от наслоений вульгарной торговой рекламы. Ему понравилось дневное малолюдство улиц. Казалось, что праздность навсегда изгнана из города, где царствовал освобожденный труд.

Это было так ново, что он и сам почувствовал себя не только обновленным, но как бы вторично рожденным. Он поступил на работу в Изогит и стал писать агитационные плакаты. Ежедневно ходить с дачи в город на работу было утомительно. Он получил ордер на комнату в городе. Он не подумал, что оставляет мать одну. Для него начиналась новая жизнь, а для нее это был удар, который она с трудом перенесла. Теперь она осталась одна и ходила по пустой даче, по неприбранным комнатам, где всегда гулял ветер – то морской, то степной.

…Однажды она пошла в город навестить сына и понесла ему в веревочной кошелке фунт абрикосов, выменянных на ажурные чулки. Она застала его в маленькой комнате вдвоем с незнакомой молодой женщиной. Он смутился. Молодая женщина с первого же взгляда не понравилась Ларисе Германовне. Она показалась ей слишком привлекательной: свободно держалась, была старше Димы и, что особенно неприятно, называла ее мальчика не Димой, а вульгарно – Митей, а главное, она была старше его…

Что-то зловещее чувствовалось в этом неравенстве возраста. Нет, это не была обычная материнская ревность, хотя ревность тоже присутствовала. Нет, она чувствовала в подруге сына нечто необъяснимо опасное: женщина низшего слоя, может быть даже бывшая горничная.

Чутье не обманывало Ларису Германовну.

…питерская горничная из богатого дома, пошедшая в революцию…

Тревога не оставляла Ларису Германовну даже теперь, когда сын был спасен. Да, он был спасен. Но опасность еще не миновала. Мало ли что могло случиться после того, как его выпустят.

Она оберегала его от превратностей революции, а он тем временем уплывал на лодке вместе с какими-то будто бы хорошо ей знакомыми людьми через Днестр на противоположный берег, где в предутреннем тумане темнели густые прибрежные камыши и слабо маячили фигуры румынских пограничников. Теперь он был уже в полной безопасности, но навсегда потерян для нее, и это было невыносимо тяжело.

Почему же он бросил ее одну, не взял с собой?

Это был уже вещий материнский сон, провидение того, что ожидало сына в неизмеримо далеком будущем.

Чем дальше его уносило от смерти, тем вернее он к ней приближался. Но боже мой, какое это длительное приближение! Оно измерялось годами, десятилетиями, войнами, революциями, поражениями, победами. Рушились и возникали новые государства, лилась кровь, в разных частях земного шара гибли миллионы.

Мать и сын неслись рядом в пространствах сновидения, не имеющего никаких опознавательных знаков. Он старел на ее глазах. Он уже превратился в почти незнакомого шестидесятилетнего старика с сизой щетиной на все еще красивом удлиненном материнском лице с неизгладимыми отпечатками всех его заблуждений, может быть даже пороков. Две клячи тащили конку по несвойственным ей рельсам бездействующего электрического трамвая, увозя его в безнадежно обратном направлении, и под звуки серенады Брага, которые вытекали из-под виолончельного смычка как приторный фруктовый сироп, он с горечью понимал, что уже никакая сила не может его вернуть обратно. Вокруг него уже пахло лагерной дезинфекцией и сосновой смолой госпиталя, где он лежал на нарах один-одинешенек. В окнах, вделанных высоко под потолком и забранных решеткой, виднелось небо северной России, которая представлялась ему совсем чужой заповедной страной, виднелась хвойная зелень тайги.

На соломенном матраце возле него лежала коробочка детских акварельных красок, мензурка с бурой водой, кисточки и лист бумаги, где он начал и никак не мог закончить по-детски старательно вылизанный морской пейзаж с дачей на обрыве, маяком и большим облаком, как-то по-итальянски отраженным в воде. Дача была не вполне дописана, и сделать передний план у него не хватало сил. Он обливался потом.

Слабая попытка вернуть детство, юность, прошлое.

Он все время вспоминал мать, с которой они сначала неслись в незнакомом пространстве, а потом она вдруг пропала за остатками обрушенной кирпичной стены и больше уже не появлялась, хотя была где-то рядом, и он всюду ее искал, но всякий раз, когда чувствовал приближение к ней, его уносило в обратную сторону.

Иногда он видел ее вдалеке, недосягаемую, бегущую в город в стоптанных ботинках, с веревочной кошелкой с абрикосами, ее, бедную маму, могилу которой он так и не нашел, когда вернулся в родной город вместе с чужеземными войсками.

«Ночь» из «Аиды», свернутая в рулон, тряслась по исковерканным дорогам войны в неуклюжем, тягостно-сером немецком грузовике с брезентовым верхом. Лунный свет, разлившийся по таинственным водам Нила, казался ему тем самым лунным светом, которым он любовался в юности с обрыва возле Люстдорфа. Очень яркая полуночная луна сияла серебряными озерами по голубым айвазовским просторам. Но только вместо силуэта маяка чернели силуэты финиковых пальм и две далекие пирамиды – одна побольше, другая поменьше.

Начальство относилось к нему неплохо. Будучи много лет театральным художником в эмиграции, он научился хорошо писать декорации и теперь оформлял спектакли лагерной самодеятельности.

Он часто вспоминал о боге, в которого опять верил, горячо, как в детстве. У него на груди, под бязевой рубахой на тесемочке, висел образок его ангела-хранителя. Он молился на этот овальный эмалевый образок и со слезами на потухших глазах целовал его. Он был уверен, что это бог карает его за грехи, и со смирением принимал божий гнев.

Назад Дальше